Аннинский Л.: Тридцатые — семидесятые
Судьба
Корчагина
«—Кто
из вас перед праздником приходил ко мне
домой отвечать урок — встаньте!
Обрюзглый
человек в рясе, с тяжелым крестом на шее
угрожак>ще посмотрел на учеников...
—
Идите-ка сюда, голубчики!.. Кто ив вас,
подлецов, курит?
Все четверо тихо
ответили:
— Мы не курим, батюшка.
Лицо попа побагровело.
—
Не курите, мерзавцы, а махорку кто в тесто
насыпал? Не курите? А вот мы сейчас посмотрим!
Выверните карманы...
Трое
начали вынимать содержимое своих карманов
на стол...
— А ты что, как
истукан, стоишь? Черноглазый,
глядя с затаенной
нена-вистью, глухо ответил:
—
У меня нет карманов, — и провел рука-ми
по зашитым швам.
—
А-а-а, нет карманов! Так ты думаешь, я не
знаю, кто мог сделать такую подлость —
испортить тесто... Марш из класса! — Он
больно схватил за ухо и вышвырнул маль-чишку
в коридор...
5
Выгнанный
Павка присел на последней стуттеньке
крыльца...»
Вглядимся
в это мгновенье. Судьба, кото-рая начинается
сейчас, — не простая судь-ба. Придет время,
и западные специалисты по коммунистическои
России назовут Корча-гина ключевой фигурой,
а повесть <<Как зака-лялась сталь>>
— ключевым произведением ключевого периода
новой русской истории; и Геринг перед
Нюрнбергским трибуналом ста-нет глухо
говорить: «Мы не знали и не поня-ли советских
русских; они были и останутся загадкой;
русский человек всегда был загад-кой
для иностранца...» — а ведь штудирова-ли,
вводили в программы для шпионских шко,тт,
изучали книгу Островского! Понимать не
понимали, а где копать — чувство-вали!
Вдумаемся
в первую сцену повести: в ней, как в капле,
уже заключено повое мироощу-щение, перевернувшее
все прежние првдстав-ления об этике и
морали.
Значит,
следов махры не найдено, улик нет, и, в
сущности, поп не наказывает Павку по закону,
за данный случай, но мстит ему, причем
мстит <<вообще>>: за то, что тот
мог бы сделать, за то, что задает вопросы,
за то, что глядит волком, — за то, что они
друг друга не любят. Как известно, в сфере
права <<нелю-бовы> и прочие движения
сердца ничего не доказывают: нужны факты.
Фактов у по-па нет, как у Павки иет карманов.
Одна-ко санкции следуют. Перед нами сюжет-ная
ситуация, вечная, как мир, и она имеет
точное название: несправедливое наказа-ние.
10
Как
вел себя в нодобной ситуации реф-лектирующий
герой литературы. XIX аека?
Перенесемс'я
на неснолько деоятилетий в прошлое и
на несколько тысяч миль западнее Шепетовки
1915 года, именно: в добрую ста-рую Англию,
где в работном доме аккурат-ные приходские
бидлы дважды в день без конкретной вины,
но <<для примера и предо-стережения
остальным» секут розгами безот-ветного
Оливера Твиста. Итак, опять наказа-ние
без доказательства. А реакция? Несчаст-ный
сверстник Павки заливается горькйми
слезами и молит небо о справедливости
(мы по сюжету знаем, что Диккенс защитил
эту оскорбленную певинность, и молитвы
малень-кого Оливера дошли). Но любопытно
сле-дующее: вся энергия, весь протест
диккенсов-ского героя всецело воплощаются
в осознание обиды, в чисто духовное переживание,
не пе-реходящее в поступок.1 Ум,
пылающий огнем, кипящий в действии пустом,
— вот наиболее характерный удел молодого
героя классики.
На
русской почве, как известно, эта ситуация,
наряду с другими вариантами, породила
тип духовности, еще более далекий от прак-тических
действии. В то время, как в англий-ском
работном доме мистер Бамбл сечет Оливера
Твиста, его русский коллега мистер Ло-бов
в Александро-Невской бурсе сечет на воз-дусях
беднягу Карася, и — боже! — какая
1
Это наблюденяе Г. Д. Грачева. Ему также
при-надлежит сама идея подобного рассмотрения
первой сцены повести Н. Островского. См.:
<<Теория литерату-ры». Основные проблемы
в историческом освещении. Роды и жанры
литературы. Изд-во АН СССР, 1964, стр. 170 —
171.
11
«нравственная
обида... созревает после,
какие слезы пролиты потом в одиночестве,
какие «не-бесные силы» призваны — и только...
«Но дол-жно же было разрешиться чем-нибудь
этопас-сивное страданье? — восклицает
Н. Помялов-ский и признает: — Оно могло
пока разрешиться только внутренним
путемж
И,
может быть, нигде с такою силою не выразилась
эта нравствепная ситуация старой русской
литературы, как в «Детстве» Льва Толстого.
Николеньку даже и не секут — достаточно,
если 31-Легбте только прйгрозит: *Принести
розогЬ — и уже в душе буря. Да что розги!
— любимейшая, обожаемая ня-нюшка Наталья
Савишна в сердцах о разби-том графине
махнет барчука по лицу мокрой скатертью!
— «как! — взорвется он. — На-талъя
бьет меня по лицу мокрой скатертью, как
дворового мальчишку. Нет, это ужас-ноЬ
— и слезы обиды хлынут, и станет рас-терянная
старуха извиняться, и слезы хлынут еще
сильнее. Личное достоинство развито в
этом барчонке до такой степени, что он
бук-вально ищет какой-нибудь несправедливости,
чтобы оскорбиться, он плачет оттого, что
дядь-ка Карл Иванович хлопнул у него над
голо-вой муху («забыл про меня!>>), и
выдумывает в объяснение слезам какой-то
страшный сон, потому что смепшо и впрямь
плакать оттого только, что тебе на голову
свалилась хлопну-тая дядькой муха... Что
говорить о несправед-ливостях, которые
испытал Николенька Ир-теньев от педагогов!
«Три дня я не выхо-двл иэ комнаты>>,
«и плакал много», «я. искал пистолетов,
которыми мог бы застре-литьсяж..
12
А
теперь вернемея к Павке Корчагину, к махорке,
которую кто-то насыпал попу в тее-то. Следов
табака нет, карманов нет, дока-зателъств
нет. Однако наказание есть: не насыпал
— так мог бы насыпать! И что же? Новый
герой не жалуется на беззаконие — он
принимает эти условия. Вместо обиды —
не-нависть. Доказательств нет? Не надо!
Не насыпал вчера — так насыплю завтра!
Челове-ческая пружина, которая прежде
лишь копи-ла энергию, теперь бьет встречным
ударом! Отвечает не скрытой обидой —
явным, не-медяенным поступком, отвечает
мгновенным действием!
Это
не просто новая форма реакции. Это— новое
содержание самого понятия о справед-ливости.
Это новый подход к моральным ка-тегориям.
Герой
XIX века страдал не столько даже от факта
наказания, сколько от сознания его незаслуженности.
Недаром Николенька Ир-теньев, не умевший
перенести пустячного упрека, если он
был незаконен, сам попросил отца выдрать
его, когда ие удержавшись, за-лез тайком
в отцовский портфель: физическая боль
прйносила ему удовлетворение, потому
что наказание было законно. Здесь все
пос-троено на чрезвычайно развитом чувстве
лич-ной ответственности, на чувстве реального
правового равновесия, которое нарушается
или не нарушается. Иными словами, герой
старой литературы в самой своей обиде
исхо-дит из идеи какого-то общего со своими
обид-чиками права, общего договора, который
может нарушить и .та и эта сторона. В бунте
Оливера Твиста заяожено смирение: бунт
ис-
13
ходит
из чувства невиновности, крторая яе оценена.
Эта нравственная ситуация в бук-вальном
смысле вечна, в европейской культуре
она восходит к библейской книге Иова:
чело-век бросает богу упрек в несправедливости;
такой упрек предполагает, что между богом
и человеком справедливость, вообще говоря,
есть, что закон прочен, что диалог возможен:
недаром бог вернул Иову отнятое и назвал
его вернейшим рабом своим, и недаром,
по известной христианской притче, сотне
правед-ников так не радук>тся на Страшном
суде, как одному раскаявшемуся грешнику.
Обида героя XIX века исходит из чувства
справед-ливости, общей для обиженного
и для обидчи-ка, из их единства на почве
общего закона. Виктор Шкловский сравнивал
«Как зака-лялась сталы> с книгой Иова
по внепшему признаку: болезнь, страдание,
преодоление страдания. Но по существу,
я думаю, здесь сравнение немыслимо. Островский
есть отри-цание самой основы, самой возможности
та-кого сопоставления: он воплотил бунт,челове-ка
против самой идеи смирения, против са-мого
подчинения человека абсолютно прини-маемому
нравственному закону. Доказательств
вины не нужно, потому что нет понятия
ви-ны. Обиды нет, потому что нет и не может
быть самого понятия о справедливости
мезкду попом и Павкой. Твое дело — бить
меня, а мое дело — тебя ненавидеть и ждать
момен-та, — вот что думает Павел. <<Можно
ползать на коленях так, что хозяин взглянет
и поду-мает: «Ну, сегодня он полвает, а
завтра вста-нет и повесит меня>>, —
когда Н. Островский говорил это, он был
абсолютно прав. Встанет!
14
Повесит!
Потому что настала революционная эпоха,
в которую человек опирается не на ста-рый
нравственный закон, требующий смирения,
а на свою классовую волю, требующую действия,
на мораль принципиально новую — революционную.
Вернемся
к нашему маленькому Оливеру Твисту и
посмотрим, как он поведет себя те-перь,
в XX веке, Добрая, старая Англия> ра-ботный
дом, рубеж нового столетия. Мальчи-ков
секут в приюте по пятницам (то есть не
столько за провинности, сколько по расписа-нию;
и опять-таки без личной вины). <<Более
опытные из нас советовали сразу во всем
соз-наваться, виноват ты или нет, потому
что за-пиравшийся получал шесть ударов
(а сознав-шийся — три. — Л. А).
Доказать же свою непричастность обычно
пикому не удавалось.
Как-то,
продолжает свой рассказ малень-кий потомок
Оливера, к своему великому удивлению,
я услышал собственное имя (наз-наченное
к экзекуции. — Л. А.).
Я не знал за собой провинности... Директор
объявил:
—
Тебя обвиняют в том, что ты устроил пожар
в уборной.
Это было неправдои...
— Признаешь себя
виновным или нет? — спросил директор.
Я пробормотал:
— Признаю.
Когда
меня вели к столу, я не возмущал-ся тем,
что со мной обошлись несправедливо...
Я получил три удара... Однако я чувствовал
себя победителем>>.
15
Маленький
англичанин еще помнит о «справедливости»,
он умом понимает, что его наказывают безвинно,
но это уже совершенно не занимает его!
На место закона встало простое соотношение
сил; подчиняясь силе, ребенок хладнокровно
расчитывает: лучше три удара. чем шесть.
— он старается о5ыгратъ свонх противников
по новьм,. циническим правилам игры, но
ни о каком милосердии. ни о каком законе,
нп о каком общем с ними праве он уже всерьез
не думает, — он признал, что высшего закона
нет, он понял, что решает соотношение
сил, и — он защищается, как умеет.
Не
правда ли, все это уже типичный <<двад-цатый
век»? И человек, написавший, эти вос-помйнания,
стал одним из величайших выра-зителей
психологии маленького человека XX столетия:
я цитировал автобиографию Чарльза Сп.
Чаплина.
В чем тут суть?
Человек
раздроблен. Человек частичен. Человек
подстраивается к правилам безэакояной
и бесчеловечщ>й игры.
Это
— западный вариант. У этого вариан-та
свои корни. И свои легенды, ставшие пре-красныня
мифами. Когда Демокрит при-шел к выводу
о неистинности чувственного знания, он
выколол себе глаза. Мыслимое ли дело для
западного человека нового времени? «У
современного западного фялософа этот
факт может вызвать лишь <<нервный смех»,
— пишет о поступке Демокрита один из
нмнеш-них советских исследователей. —
Ведь ов (западный философ. — Л.
А.) — антер, «час-тичный работник*...
И он знает, что «на ра-
16
боте» можно доказывать
все, что угодно». Одно дело – служба, другое
– душа (этот пример с Демокритом я заимствую
из работы Л. Шубина о Достоевском1. Частичный человек
и не взыскует большего. Выкалывать себе
глаза? Поищите дураков. Лучше три удара,
чем шесть. деловито прикидывает он. Прагматизм
в чистом виде...
Теперь
вернемся к маленькому Павке. Он тоже дитя
нового времени и тоже защищается в беззаконной
схватке. Он тоже действует в мире, очищенном
от понятий общего права. Но вот что главное:
он действует в диаметрально противоположном
направлении.
Обиженный
герой прошлого столетия Ни-коленька
Иртеньев не обладал силой поступков,
но обладал полнотой духовной жизни, он
пребывал в ощущении целостного сознания
и исходил из него в своих протестах.
Буржуазный
герой нового времени распро-щался с этой
полнотой личности. Он — час-тичный человек,
и он смирился с этим. Он принял новые правила.
Маленький
Павел Корчагин, оказавшийся в положении
частичного, бесправного, обез-личенного
существа, не мирится с этим. Он все время
ощущает в своей душе бездну, он чувствует,
что из его жизни выкачали право и достоинство,
но он бунтует и заполняет бездну тем единственным,
что есть у него, — ненавистью. Весь его
характер построен на ощущении безмерной,
всеобщей, конечной справедливости,
которой нет. Духовный сос-
1 См.:
Шубин Л. Гумаяиам Достоевского и«дос-тоовщина*.—
<<Вопросы литературы*, 1965, Л° 1,
с. ^
тав традиционно
русского, толстовского героя не раздробился
здесь на <<частичные функ-ции>> —
он перевернулся
в Корчагине, сохра-нив, как в негативе,
черты целого.
Повесть
Н. Островского вырастает из тол-щи великой
русской литературы и русской революционной
традиции. Сравнивая малень-кого Корчагина
с' его западпыми сверстника-ми, мы имеем
сходство лишь во внешней сп-туации. Чтобы
понять внутреннюю логику корчагинской
судьбы, надобно обратиться к революционной
стороне нашей истории. Имен-но на почве
русской революционности мы на" ходим
точные истоки корчагинского характе-ра.
Ближайглего духовного предтечу Павла
мы вспоминаем мгновенно: это его тезка,
Па-вел Власов из горьковской «Матери».
Очевид-но, что стилистическая перекличка
Островского с Горьким не случайна, —
она имеет содержательные корни. Корчагин
— собрат Власова. Десятилетие, разделяющее
двух этих Павлов в историческом времени,
объединяет их в историческом действии:
оба они — дети революционного времени,
сделавшего Россию центром мирового развития
в начале XX века. И оба они — воплощение
революционной на-родной страсти,
бунтарской стихии масс, воп-лотившейся
в конце концов в стальную реши-мость русского
пролетариата. Оба возника-ют — как типы
— в тот исторический момент, когда вечные
поиски правильной «идеи» рос-сийской
ревояюционной мыслью соединяются с реальным
движением массы, с революционной ситуацией.
Без опоры на эту народную страсть, на
реальное восстание масс, — пре-данность
мыслящего человека «идее» никогда
18
не породила
бы характеры такой сокрушаю-щей силы,
как Навел Власов и Павел Корчагин. Но
психологические и интеллектуальные формы
для этой стихийной силы, для этой ре-альной
мощи были подготовлены российской мыслью
и российской литературой особенно, а
точнее — той демократичеекой ее частью,
что чуть не целое столетие исступленно
иска-ла «идею». Корчагина, как и Власова,
можно понять, исходя только из обеих точек
отсчета. Одна ясна: это глубины народного
гнева. Дру-гая — не менее важная — это
искания мыс-ли, вековая концентрация
уязвленнои гордости свободного сознания,
— весь психологический спектр исканий
русской революционной мыс-ли. Поэтому
духовных предшественников героя Островского
надо искать в толще минув-шего столетия
— среди вдохновенных и ни-щих русских
разночинцев, среди бывших се-минаристов,
выбросивших из головы бога и отдавшихся
революционной деятельности, там где держиморда
Лобов сечет на воздусях бу-дущих нигилистов
и бомбометателей, там, в самой толще XIX
века, в безбожной этой бур~ се, высекаются
первые искры будущего пожа-ра. И там закладывается
тот духовный ком-плекс, который через
пятьдесят лет взойдет над миром исторической
загадкой. Что-то про-роческое есть в этих
бурсаках; вслушаемся, как реагируют они
на несправедливость; их секут, а они орут
во все горло, что не винова-ты, и орут одинаково,
безотносительно к {го-му, виноваты или
нет; орут все: честный Го-роблагодатский,
и подлец Тавля, и наивный Карась. «Я не
виноват!>> — орут. («Ты всегда виноват,
подлец ты этакой, и кашдую минуту
19
тебя драть
следует>, — отвечает на это ив> спектор
и поддает жару.) Вурсак так же презирает
«факты», как и инспектор, но и там и тут
еще клянутся *фактами* скорее уж по привычке,
так что любой бурсак до того вхо-дит в
роль невиновного, что начинает сам ве-рить
в это... Вы ощущаете переходность тако-го
нравственного типа: герой Помяловского
еще адресуется к закону и справедливости,
он еще помнит о том, что безвинность бывает,
но уже всерьез ее не берет, а лишь разыгры-вает
для порядка; и не потому орет бурсак, что
лично обижен на Батьку, секущего без-винно,
а потому что Батька — начальство, а мы
— товарищество, а значит: война на-смерть,
и личное тут уже ничего не меняет. Уберите
отсюда чисто формальную ссылку на «беззаконне»
— и вы получите новую ситуа-цию.
Маленький
Павка Корчагин молчит во время экзекуции.
Диалоги кончены. Это нечто качественно
иное, чем личная уязвленность или личная
ненависть. Никаких следов лич-ной обиды
на батюшку и нет у Павки; да и следов этого
попа вообще больше не будет в повести.
Ненависть Корчагина неизмерима личными,
частными масштабами: безмерное попрание
вызвало безмерную ненависть.
Духовный
преемник русских демократов, герой Островского
возрос на той почве, кото-рую полстолетия
засевали они зернами своего гнева. Тогда
«народ» молчал. Демократы, нап-ротив,
говорили много и горячо, и Николенька
Иртеньев с тревогой и неприязныо слушал
этих, как казалось ему, развязных, неопрят-ных,
плохо воспитанных, дурно произносящих
20
французские
слова, но поразительно начитан* ных парвенго.
Здесь разыгрывалось нравствев> ное
действие. А где-то там, в отдалении, поч^
тительно стоял «народ», молчаливая толпа,
дворня; Николеньку эти лгоди яе интересо^
вали; его раздражал запах сала от их
голов, шс докучливое «пожалуйте ручку-с»,
все это бь!ло как на дворе плохая погода,
и в общем Николенька не имел к этой массе
никаких претензий, потому что она была
вне игры, #ам стоял для него просто туман
безлитаости,
Потом
грянула гроза из тумана. Оберну^ лась
плохая погода исторической бурей.
Островский
— частица бури, капля, отра-зившая взбушевавшийся
народный ! океан. Больше! В судьбе
Корчагина выразилось нечто важнейшее,
чем путь капли в потоке, самый поток, самая
буря выявила здесь свою логику.
Бедный
поп Василий беззвучно исчез в этой пучине.
Просто он попалея первым.
Тенерь
попробуем проследить, какой но-вый характер
складывается в этой новой нравственнои
ситуации.
Поп
вышвырнул Павла из школы. Шеф пристанционного
буфета вышвырнул его из кухни. Какой-то
гимназистик пытался швыр-нуть его в воду
на глазах у красивой барыш-ни. Детство
Корчагина проходит под знаком непрестанного
отшвыривания. Его формирова-ние начинается
с ощущения постоянной от-верженности.
В скудости быта своего героя Островский
выделяет не столько материаль-ную, сколько
именно эту, духовную ущемпен-ность. Павка
совершенно не фиксирует созна-ния на
чувстве голода (хотя, по логике ве-
21
щей, он
должен испытывать голод), он не страдает
от холода (хотя одет он плохо), да-же физическая
боль от побоев проходит как-то бесследно.
Только одно усугублено до пре-дела: ситуация
бесправности, чувство уязвлен-еости,
ощущение безличности, в которую по-ходя
отшвыривают его силъные мира. Бездна
униженности рождает бездну ответной
злобы, все элементы физических страданий
бледнеют дри этом.
Заметим,
что детство Павки Корчагина, сравнительно
с детством Коли Островского, имеет некоторые
черты на первый взгляд не-существенные,
но, по существу, чрезвычайно важныс. Конечно,
маленький Островский, ку-харкин сын и
пролетарий, сполна испил ту чашу, которую
передал потом своему герою. И все же внешняя
ершистость, диковатость, отверженность
несколько усугублены в облике Павки.
Отец Островского, благообразный пя-тидесятичетырехлетний
солодовщик с виноку-ренного завода, не
был так уж похож на про-летария Павла
Власова. Чистенькие, ухожен-ные дети в
его семье отнюдь не выглядели бо-сяками.
Маленький Коля, по причине ярких способностей
принятый в учение досрочно, окончил приходскую
школу с похвальным лис-том... и в общем,
была у него некоторая воз-можность учиться
и книжки читать запоем, что он и делал
вплоть до 1919 года. Так что тот неболыпой
внешний сдвиг в сторону «гав-рошистости>>,
который угадывается в детстве Корчагина,
любопытен и знаменателен, его надобно
объяснить. Ощущение духовной обез-доленности
требовало выхода; в тексте оно подчиняло
себе внешний рисунок социально-
22
го быта,
оно материализовало в судьбе героя то,
что еще оставалось неявным в судьбе ав-тора.
Павел Корчагин — точное выражение духовной
личности Николая Островского, а не его
эмпирической биографии.
Точно
такой же художественный сдвиг — в истории
первой влюбленности.
От
романа Павки с Тоней Тумановой оста^ ется
у нас общее ощущение социального ме-зальянса;
он — мальчишка-кочегар, а она — «барышня»,
образованная, у нее отец — глав-ный лесничий,
и *говорить им не о чем», и ей с ним «не
с руки».
Мы
знаем, что Н. Островский писал свого повесть
достаточно достоверно; он половины подлинных
имен не изменил в тексте; тем ин-тереснее
нам все сдвиги, все отклонения от прототипов,
ибо в таких дол!ышленных элементах духовная
суть как бы прямо прорывается к нам сквозь
эмпирику фак-тов.
В
жизни Тоню Туманову звали Люба Бо-рисович.
Ее отец был не богатым лесничим, а вполне
обыкновенным дежурным по станции, и протрубил
он на этом месте все свои трид-цать пять
служебных лет. Познакомилась бу-дущая
Тоня с будущим Павкой не на роман-тической
рыбалке, а на станции, куда Люба довольно-таки
демократично носила отцу зав-траки. Впоследствии
Л. Борисович работала воспитательницей
в детском саду, библиоте-карем и учительницей,
жизнь свою прожила псе б
той же Шепетовке и потом в крошечном Староконстантинове.
Свидетельство Л. Борисович о Н. Островском:
«Мы с Колей никогда не ссорились. На строительстве
узкоколейки
23
не встречались>>.
Свидетвльство Н. Островско-го об Л. Борисович
(надлись на книге): *Лк>бимому другу моей
юности от Н. Ост-ровокого*.
Мы
видим, что героиня повести весьма да-леко
отошла от прототипа. На месте *любимо-го
друга юности» — романтическая красави-ца,
социально недоступная, несбыточная. Она
и является потом Павлу на строительстве
уз-коколейки, чтобы увидеть его фантастическим
оборванцем и последний раз оскорбить:
«Не-ужели ты у власти ничего не заслужил
луч-шего, чтобы рыться в земле?..» Павел
отвора-чивается: *говорить не о чем».
Если
верно, что любовь лишь концентриру-ет
и выявляет в человеке его духовную энер-гию,
то первая романтическая влюблепность
Павки Корчагина и не могла, наверное,
быть йной. Она вошла в его жизнь словно
для то-го, чтобы сконцентрировать и довести
до пре-дела копящуюся в нем уязвленную
гор-дость.
Бго
достоинство было изначально оскорбле-но
и унижено, его воображение всюду дорисо*-вывало
ему оскорбительные ситуации — боль-ше|
— оно искало их, чтобы оскорбленность
могла излиться. В старом мире униженность
героя была виной, которой его наградили
без его ведома и даже до его появления:
он был рожден в мире, который заранее
готовил ему безличное существование;
он ответил на это такою же всесжигающей
гордостыо — первая любовь лишь проявила
в Корчагине его ду-ховный состав.
Теперь
рассмотрим ситуацию еще с одной точки
арения.
24
Корчагвн
родился ва скрвщенье путей, аа
пограничье, на горящей земле. Ощущение
бес-правия, ощущение духовной частичнести,
на-вязанной ему, оказалось сразу
как бы и со-бытийной плотьк> его
судьбы. В ней не било изначальной
устойчивости, корней, в ней
не было быта. В ней было сшгошное
кочевье. Самый сильный бунт против духовной
непри-каянности возник в самой
неприкаянной ду-ше. Духовный бунт маленького
Павки — это вопль о справедливости в
мире, в котором не может быть справедливости.
Ощущение бес-предельной дерзости,
беспредельной свободы стало
в его душе тем целъга, что противопо-ставил
он насильственной
раздробленности своего бытия.
Но эту бездну надо было за-полнить.
Бунт сплотилв нем духовное суще-ство,
бунт вобрал его без остатка, бунт
обо-значил в его характере резкий и общий
кон-тур. Это была цельность от противного.
«Сла-ва дерзости! Дерзости
ребенка, пришедшего на
переэкзаменовку к
самодуру, дерзости мальчишки,
укравшего браунинг у немецкого лейтенанта
и избившего верзилу из привиле-гированного
сословия* — вот самый первый в самый непосредственный
читательский отзыв на первую
часть повести Островского,
при-сланный ему его другом П. Новиковым,
когда неопубликованная рукопись
еще ходила по рукам на Украине.
Этот непрофессиональный отзыв эмоционально
точен: дерзкая, безмер-ная
свобода была первым ответом
существа, ощутившего внутри себя какое-то
потенциаль-ное единство. Духовная монолитность
возцик-ла как отрицание раздробленного
и бессмыс-ленного существования,
как ясное ощущение
отсутствия
иолноты во внешнем бытии, как жажда внутреннего
едижства.
Эту
жажду Островский ощущал всю жизнь.
В
тридцатые годы С. Трегуб загшсал его слова:
—
Человек живет не по частям: брюхом, печенью,
полом, а целым...
Жажда
целостного бытия — разгадка кор-чагинского
характера. Он не мог бы рассчи-тывать:
три удара лучше, чем шесть ударов... Он
знал одну меру: отдать все или получить
все. Либо все, либо ничего.
Вернемся
к записи С. Трегуба. Островский продолжал:
—
Человек делается человеком, если он собран
вокруг какой-либо настоящей идеи...
Он
с детства искал какую-либо настоящую
идею, безошибочно чувствуя, что идея
соберет его жизнъ воедино.
Овод
и Гарибальди, лихорадочное чтение, детские
фантазии, воздвигавшие сказочный мир
над грязью и унижениями реального при-станционного
буфета, жизнь воображенная, энергия, безуспешно
ищущая себе примене-ния, две попытки сбежать
на русско-герман-ский фронт в 1915 году,
и фронт, нахлынув-ший сам в 1918-м, и, наконец,
новые слова: «болыпевики», «ревком»; просьбы
дать ка-кую-нибудь работу: «Не могу сидеть
сложа руки...»
Теперь
вспомним фразУ, с которой явил-ся в повесть
«Как закалялась сталы> вестник великой
революционной бури матрос Жух-рай:
26
—
Как ты, братишка, насчет болыпевист-ской
партии и коммунистической идеи
рас-сматриваешъ?
Корчагин
мог бы ответить словаыи Мая-ковского.
Привимать или не принимать? Та-кого вопроса
не было. Моя революция. Пошел и работал.
Все, что приходилось.
Отныне
жизнь была собрана воедино. Она получила
идею, — обрела смысл. Формирова-ние героя
завершилось.
Он
влился в свое поколение, а точнее — в
ту его часть, в тот боевой авангард, чьимв
усилиями как раз и обозначился неповтори-мый
облик тогдашней молодежи.
Впоследствии
их назвали — комсомольцы двадцатых годов.
Они врезались в историю не взмыленных
конях и наполнили трагические годы гражданской
войны отчаянным и весе-лым молодым задором.
Они увидели смерть вблизи, когда были
еще юнцами, почти маль-чишками, — крещенные
революционной эпо-хой, они вынесли из
этой купели особую за-калку, особый романтический
склад дупги и прежде всего — поразительную
готовность к самопожертвованию. Они торопились
жить: гаестнадцатилетними они становились
во гла-ве полков, уездов, чуть ли не губерний,
они рвались вперед, готовые завтра же
встать к мировому кормилу, они спешили,
уверенные, что родились вовремя. Да, это
были счастли-вые люди: сверстники Аркадия
Гайдара, Бо-риса Горбатова и Виктора Кина,
— они сами считали себя счастливцами,
в том смысле, что, бывает, рождаются люди
чуть раньше или чуть поэже, чем хотелось
бы, а вот они — точ-но в салое время. Время
шло <<веселое>>, оно
27
было
для них, и отск>да — их уверенностъ
ъ себе и убежденность, что имеяно рт
их ударов переворачивается целый мир,
и отсн>да их властная готовность
теперь же, с ликова-нием пожертвовать
жизнью: что была сама жизнь в сравяении
с их миссией! Словно чув-ствовали они:
такое мгновенье в истории не повторяется
дважды. Теми же юношами, ли-химн романтиками,
остались они навсегда; и позднее, потом,
когда взбудораженная жизнь стала входить
в берега, они тосковали и то-мились, щца
себе дела, и мучились оттого, что ни зрелость,
ни старость не могли одолеть в их сознании
того сабельного блеска, с кото-рым история
прорубила им путь из мальчи-ков — прямо
в вечность.
Павел
Корчагин стал одним из ярчайпгах представителей
этого поколения. Детство от-ковало в Корчагине
точно тот психологичес-кий рисунок, который
был нужен. Драчун, вынужденный надеяться
на свои силы, ма-ленький Гаврош, не знавший,
что такое быт, вечный кочевник, пересевший
с паровоза на коня, — Корчагин был создан
для той эпохи, которая подхватила его.
Они были одно: труд-но даже сказать, кто
кого создал, — эпоха Корчагина или Корчагин
эпоху; книжка Н. Островского неотрывна
от своего исто-рического момента, и вне
этой книжки теперь уже невозможно представить
себе то время.
И
все же было в этой книжке что-то такое,
что выделяло ее из своего ряда, что де-лало
повесть Островского... не то что «лучше»
таких же книжек о его собратьях по эпохе,
— нет, было что-то, что делало повесть
Остров-
28
ского немножко
иной, что сообщало ей какой-то дополнительный
оттенок и поднимало над эпохой в некое
новое измерение. И сам герой Островского,
Корчагин, — нонечно, рубака,
конечно, сын времени, и, конечно,
типичен для своего поколения предельно...
все же он таит в себе еще что-то большее,
чем характер. Воевать воюет, и вкалывает,
и комсу будо-ражит,
и песни поет, и по стране
носится, как тысячи его собратьев, и притом
— будто все время отвечает судьбой своей
на какой-то неотступный вопрос, и это
единое внутреннее напряжение поиска
как стальной стержень в его судьбе.
Да, герой
Островского живет
— словно внутри себя вечную
загадку разгадывает. Он унаследовал от
автора удивительную эту серь-езность,
непрерывный взгляд на себя, чувст-во последней,
предельной осмысленности каж-дого шага.
Он монолитен внутренне до такой степени,
какая не снилась даже и похожим
на него сверстникам. Он — точно такой
же, как они... плюс еще что-то. Он есть
квинтэс-сенция их характерности... плюс
философский смысл этой характерности.
Он есть дитя своего времени, и он важен
для всех времен. Глубже?
Яростней? Чище? Последовательней? Пожалуй,
последовательней, и в этом причи-на неослабевающего
интереса к книге Островского за пределами
его эпохи и его страны. В нем
истина обнажилась, словно очистилась
от случайного. Литература того времени
набе-рет нам много фигур характерных:
веселых, лихих, так или иначе цельных
натур. Цель-ность Корчагина
— не просто черта его нату-ры, это нечто
большее: это закон самого бы-
тия, воплотившийся
с уникальной последова-тельностью, переорганизовавшии
натуру. Корчагинская судьба рождена определенным
историческим временем, но она принадлежит
вечности, ибо вечностй нужны последние
ис-тины и предельная ясность, не увязающая
в случайностях момента.
В
момент появления повести сразу выяви-лась
ее контрастная противоположность неко-торым
влиятельным течениям тогдапшей лите-ратурной
мысли.
Ю.
Олеша говорил на Первом съезде писа-телей:
«В каждом человеке есть дурное и хо-рошее...
Каждый человек может почувствоватъ в
себе появление какого угодно двойника...
Изображаешь отрицательного героя — сам
становишься отрицательным>>. Русские
клас-сйки, наверное, могли бы подписаться
под этим заявлением: художник перевоплощается,
со-чувствует, со-единяет разное, ищет
общий художественный закон, который дает
право дышать тем и другим персонажам.
Но
Николай Островский как писатель всецело
антагонистичен этому художественно-му
принципу. Никакого раздвоения! Никакого
перевоплощения! Никакого подсматривания
из другого мира! Помните запись С. Трегуба:
<<Писатъ дневник для печати, для истории
— значит умышленно прихорашиваться.
Это пошлость...»? Духовная мрнолитность
— вот единственный закон, определяющий
все. «0н никогда не умел ничего делать
наполовину*,— вспоминает человек, знавший
Островского. Другой знакомый с ним человек
резюмирует: душа его, не имея воэможности
развиться вширь, развилась в одну лишь
высоту.
30
Что
делает Павла Корчагйна не просто ярким
характером среди сверстников, похо-жих
на него во всем, — но своеобразным символом,
возвышающимся даясе среди них?
Вот
эта высота принципа, всецелая пре-данность
идее, монолитность духа, пронизы-вающая
все его бытие и символичная для по-исков
русскои литературы.
В
корчагинской жизни есть много эпизо-дов,
в которых, подобно Павлу, мог бы вести
себя, скажем, Сережа Брузжак или любой
из собратьев Павла по поколению. Но есть
эпи-зоды, о которых мы безошибочно можем
ска-зать: здесь нужен именно Корчагин,
только Корчагин, и никто более.
«3а
жестокое отношение к безоружным пленным
будем расстреливать. Мы не белыеЬ
Нужен
был перед этим рассказ наборщика Самуила
о том, как зверски замучили белопо-ляки
шепетовских комсомольцев, нужна была
именно эта ситуация, когда, казалось бы,
жи^ вая натура должна жаждать одной лишь
мести, когда, казалось бы, естественнее
всего было взорваться: «0ни наших вешают,
а их провожай к своим без грубостей!>>
— нужна была, одним словом, именно эта
ситуация, подталкивавшая к ярости непосред-ственное
живое чувство, ситуация, в кото-рой одна
лишь револкщионная воля мог-ла бы смирить
это живое чувство во имя своей идеи.
<<Рабоче-крестьянская
страяа любит свою Красную Армию. Она гордится
ею. Она требу-ь-т. чтобы на знамени ее не
было ни одного иятна,..»
31
I
д в
«— Ни одного
пятна, — шепчут губы Пав-
ла».
Типично
корчагинская ситуадия — когда
сильная, единая воля
смиряет, побеждает, уничтожает
пошлость. Влепить
пощечину Файло — здесь нужен был именно
Корчагин. Явиться к Дубаве, увидеть торчащую
из-под одеяла жирную женскую ногу.
«Эх, гад!» — прошептать в лицо, — это
Корчагин. Сесть за *флирт цветов*
на вечеринке, увидеть роб-кое ожидание
в «голубых глазенках* какой-то
тихой девочки, резануть в эти голубые
гла-зенки: «Чепухой занимаешъся*,
— вот не-повторимо
корчагинское. Пошлость
бывает гнусная, отвратительная,
бывает робкая я беззащитная,
бывает и завлекательная,
но везде при соприкосновении о пошлостью
мгно-венно замыкается в Павле неумолимо
смиряю-щий обруч высшего долга, и в этом
уж точ-но: ему нет равных.
Недаром
юга>чевым эпизодом центральной
части новести стало строительство узкоколей-ки.
Символическая картина героизма духа,
по-беждающего именно тогда,
когда, кажется, не осталось
никаких внешних возможностей
для победы. Мороз, заносы, болезнь, отсутст-вие
одежды, отсутствие строительных
мате-рвалов, полная техническая
невозможность строительства, и в довершение
всего — бан-диты под боком и бюрократы
в городе... И что же? Именно эта полная
немыслимость реаль-ного успеха включает
в герое какую-то сверх-энергию духа, которая
словно ждала момента, чтобы доказать
свое превосходство над
иов-седвевной логикой... Да, в Боярке нужен
бня только Корчагин! 32
Пароль
его детства был — отвержениость и жажда
идеи.
Пароль
его молодости — самоотвержен-ность и
преданность идее. Тема его судъбы: торжество
духа, преодолевшего косную мате-риальную
силу старого в человеке.
Позднее,
спустя годы, когда эпоха двадца-тых годов
стала отходить в прошлое, ее поче-му-то
начали именовать эпохой аскетических
героев. В разных вариантах мысль об аскети-чески-жертвенном
самосознании Корчагина и теперь бытует
в литературе об Остров-ском — и у нас,
и за рубежом особенно. Так вот что интересно:
наиболее оетительным противником такой
оценки бил сам ге-рой; наиболее резким
врагом аскетиче-ской морали всегда выступал
сам Остров-ский.
Дело
в том, что аскеза как осознанный нравственный
идеал есть в сущности неревер-нутый гедонизм,
это такое же смакование от-сутствия
внешних благ жизни, как гедонизм есть
смакование присутствия
этих благ. Аскеза есть жизнь сознательно
частичная, созна-тельно неполная и ущербная.
Герои эпохи гражданской войны, жившие
среди разорен-пости, не знавшие не то
что роскопш, но прос-то нормального быта,
— никогда они не счи-тали себя аскетами.
Почему? Потому что их жизнь никогда не
была частичной, то была жизнь изнутри
полная, всецелая, заполнившая собой мирозданье.
В
тридцатые годы Островский получап множество
писем с протестами против того, что его
герой впадает в болезнь и немошь. Лейтмотив
ответов: болезнь — случайность,
2 ."-
Аянянскмй 33
будь .моя
воля — Корчапш был бы олип,ет-ворением
здоровья и сшш... И правда, пудо-вые руки
Артема, широченные плеии, свинцо вые удары
рабочих кулаков — вот мир, в ко-тором
Корчагин мыслил свое естественное существование,
вот формы жизни, которые логично видятся
ему извутри. Мир, властно захвативший
его сознание, — это мир крутой, сильный,
исполненный страсти. Монолитное это бытие
предполагало «одну, но пламенную страсть>>
и одну любовь, равную самой жиз-ви.
Корчапшское
понимание любви — одно из характернейших
проявлений его натуры. Выше мы Лворили
о его детстве, о лк>бви-гордости. Как
продолжена в повести эта ли-ния?
Из
трех женщин, которых любил Павел Корчагин,
две очерчены реалистически точно: первая
и третья.
Тоня
Туманова явилась к герою вестни-цей чувства
как такового; это был соблазн любви «безыдейной»,
чистенькой, и мы уже знаем, как дорисовало
воображение Павла его первук> привязанность:
это был призыв страсти, бессильной утолить
запросы духа; поэтому чувство, столь естественное
у мальчишки, бы-ло затоптано им, едва он
почувствовал, чтоэто частное чувство
может отвлечь его от всепог-лощающей
идеи его жизни — приковать к низкому.
Тая
Кюцам, жена Павла, явилась ему в конце
жизни, когда, израненный, разбитый, слепнущий,
он искал только друга; Корчагин сдался
чувству тогда, когда оно было все рав-но
уже окончательно подчинено его воле.
ког-
34
да оно
уже не грозило идее. Это любовь была как
гавань.
Меясду
двумя этими берегами — в сере-дине его
жизни, в самый разгар его великого кочевья
— возникает, как мечта, как видеяие, прекрасный
образ Риты Устинович. На скре-щенье побежденной
естественной тоски: о женственности и
победившей ее мужественной воли рождается
эта идеальная фигура, чудное соединение
идейности и женственности, Рита Устинович,
которая могла бы стать именно той, что
нужна герою, и не стала, а ушла, как идеал...
Интересно,
что из трех спутниц Павла Рита Устинович
— единствепный образ, не имеющий ясного
жизненного прототипа. Ука-зания на то,
что прототип все-таки был, гду-хи и неопределенны.
Но даже если и был, яс-но, что в образе
Риты воображение Остров-ского дорисовало
все-таки наяболыпую часть; всюду предельно
точный, здесь он домыслива-ет целые эпизоды,
придумывает дневники Риты; он вводит
Риту медленно, через посредни-ка, пробуя
на чувстве к ней сначала Сережу и только
потом — Павла; уже издав кни-гу, Островский
для киносценария о Корча-гине придумывает
новые эпизоды с уча-стием Риты, — так,
словно расстаться не может с этой вечной
и несбывшейся лю-бовью.
Почему
же Павел <<разгромил, глупый*, свое
чувство к Рите? И была ли это такая уж
«глупость»?
Порааительная
фраза, сказанная Корчаги-нмм Тоне Тумановой
в момент окончательно-го разрыва, открывает
нам секрет:
2* 35
«У
тебя нашлась смелость полюбить рабо-чвго,
а полюбить идею не можешь*.
Корчагин
полюбил идею. Это была любовь всецелая,
всезахватывающая, вытеснившая все из
души героя. Эта любовь осуществила в нем
цельвого человека.
Она соперниц не
имела...
А
если и имела, то рядом с нею они все равно
оставались несбыточными призраками.
Герой был обручен с идеей; зкизнь его
выгля-дела настолько полной, что обыкновенная
любовь, с необходимой ревностью (которой
он был не чужд) в его жизни все равно никогда
не смогла бы занять первого места. Пораэи-тельным
чутъем Островский угадал это: идея, определяющая
бытие, была внутренней темой корчагинской
судьбы; Корчагин просто не состоялся
бы как мировой характер, нарушь он это
условие.
И
вот — *разгромил, глупый, свое чувст-во
к Рите>>, <<ударил по сердцу кулаком*.
«Все же у меня остается несравненно больше,
чем я только что потерял*, — утешил себя.
Это
была не «ошибка», как сам он потом думал.
Это была правда его состояния. Боль-шие
и малые «ошибки», «потери», «глупости»
затем и возникают, чтобы утвердить неизме-римую,
несравненную силу того, что создало героя
и чего потерять он — по самому замыслу
— не может: судьбы, которая долж-на в нем
во что бы то пи стало осуше-ствиться.
Теперь
обернемся назад и поищем этоыу сюжету
корней в русскои традиции.
Чехов
шутил, что медицина ему даенэ, а литература
— любовница. Так еще раз было
за
доказано,
что эдоровое потомство родится о! любви,
а не от «закона», и что любовь власт-на
избрать себе любой объект.
Русская
литература знала идею не просто как бесплотный
словесный символ, она знала тяжесть
слов, вес идей. Это ощущение идеи как
плотной, осязаемой, почти материальной
силы ни в какой другой стране и ни в какой
другой литературе не было до такой степени
явственно, как в русскои. Вспомним, сколь
часто возникала у наших классиков мысль
о сокровенности, невыразимости истины
словом: будто создаем мьт, называя что-то,
каков-то новое словесное существо — идею;
и, создав, уже вступаем с этим новьш существом
в совершенно новые отношения, в которых
оно имеет свой нрав и свою свободу. XIX
век в русскои литературе шел под знаком
нараста-ния этого самостоятельного могущества
идей в структуре художественного мышления.
Герон Тургенева еще вполне владеют своими
идеями, даже играют ими, даже фехтуют
ими — в их руках это легкое и острое оружие,
которов всегда под рукой. Герои Чернышевского,
изби-рая идею в союзницы, уже чувствуют
сверх-человеческую тяжесть ее руки —
только Рах-метову по плечу эта спутница.
И, может быть, ни у кого в русскои классике
мощная власть идей '(да и самое это слово7
не приобт>ела та-кую всесокрушающуго
силу, как у Достоев-ского.
Достоевского
было бы интересно сопоста-вить с автором
Корчагина, хотя это сопостав-ление и кажется
парадоксэльттым, и Островский. как известно,
вычерт;нул имя Достоев-гкого из списков
своей библиотеки — он его
37
знать
не хотел. Однако эти разные художест-венные
миры вращаются на одной оси, и эта ось
— идея, входящая в жизвь человека. У Достоевского
идеи оказывались для человека роковыми,
они оъедали людей без остатка, у него
люди гибли оттого, что захватившие их
идеи враждовали между собой. Островскому,
естественно, было непонятно и чуждо это
раз-дирание человека идеями, ибо у него
пробле-ма с самого начала решена иначе,
у него — безостаточный союз, слияние,
совмещение че-ловеческой жизни и вошедшей
в эту жизнь идеи. Герой Островского потому
и целен, что он знает лишь одну поглотившую
его идею, и нредан ей абсолютно, и не мыслит
себе иных вариантов; для него существует
или полная безыдейность, или совершенное
слияние с идеей, безраздельно и всецело
забравшей себе все его существо. Корчагин
счастлив, потому что он и его идея — одно.
Да, это не мир Достоевского, это другая
эпоха!
«Роман»
человека с идеей, роман до гро-бовой доски
— вот тема, мучившая русскую классику
на протяжении чуть не полувека. Словно
предчувствовала литература приход нового
героя, монолитпого, идейного, непобе-димого.
Революция знаменовала его приход. В 1918
году Горький с гордостью писал, что грядет
«человек-герой, рыцарски самоотвер-женный,
страсто влюбленный в свого идею>>...
Островский — при всей новизне его книги
и его героя — стоит, как необходимейшее
зве-но в вековом раздумье русской литературы,
в деятельности литературы советской.
Павел
Корчагин впервые почувствовал себя человеком
в тот момеыт, когда ре-
38
Шйл: <<болыпевистская
партйя й коммунй-стическая идея», о которых
говорит Фе-дор Жухрай, — его, Корчагина,
идея и его жизнь.
—Самое
дорогое у человека — это жизнь...» — всемирно
известная эта фраза в чврновиках повести
кончалась словами: «...что-бы, умирая, смог
сказать: вся жизнь и все силы были отданы
самому прекрасному в ми-ре — борьбе за
идею коммунизма*.
—
Скажите, — спросили его незадолго 'до
смерти, — если бы не коммунизм, вы могли
бм так же переносить свое положение?
— Никогда!
Верность
коммунистической идее была дня него органическим,
естественным состояни-ем, это состояние
было в нем первично, и в повести оно выразилось
не специаль-ными словами, а всем дыханием
написан-ного.
Вот
<<дыхание текстак в видимом хаосе,
в вихре революционной эпохи, сорвавшей
все с мест, — молнией сверкает великая
идея. В хаосе собирается новый космос.
Велжкой идее отдается человек, наполняя
смыслом свое существование, жаждавшее
смысла. На фоне меняющегося вихря — стальной
стержень судьбы, роман человека и идеи,
безраздельная победа идеи над элементарньш
существованием.
Самой
смерти бросает вызов идея, овладев-шая
человеком.
Борьба
со смертью — один из важнейших нравственных
мотивов повести, может бытъ — венец ее
этпческой проблематики. Проследим :<ту
тему.
39
Николай
Островекий умер вовсе не от той болезни,
которая приговорила его к смерти.
Скованный
анкилозирующим артритом, он последние
годы более всего, кажется, страдал от
всяких побочных болезней, от простуд,
от плевритов, от <<проклятого гршша>.
Смерть обступила его со всех сторон, она
действова-ла с многократной гарантией;
потеря зрения не была свявана с основным
заболеванием; почки, легкие, нервы — все
было травмиро-вано независимо от главной
болезни, лишив-шей его возможности двигаться.
Борьба
со смертью и стала последним ак-том его
трагедии, создавшим его воле, может быть,
наибольшую славу. Его выдержка вош-ла
в медицинские учебники. Борясь с бо-лезнью,
поддерживая в себе духовные силы, он часто
говорил, что болезнь — случай, бес-сильный
перед внутренним здоровьем.
Но,
может быть, именно этот случай
был нужен его натуре, чтобы вполне проявилась
заложенная в ней закономерность. В 1926
го-ду, когда стало ясно, что прежняя жизнь
кон-чена, Островский был близок к мысли
о са-моубийстве. Обрушившаяся на него
немощь потрясла его; известно, что он
долго скрывал от окружающих документ
об инвалидности. Потрясла — но не удивила.
Поразительным внутренним зрением он
должен был нащу-пать в этом свалившемся
на него несчастье продолжаюпгуюся закономерность
своей судь-бы. Он писал в январе 1927 года
в одном из писем (до сих пор полностьк>
не опублико-ванном): <<Прошлые годы
неистовой борьбы смели нас с жизни в лазареты,
и вопрос вре-мени только для того, чтобы
мы ушли совсем.
40
Лес рубят
— щепки летят. Мы сделали столь-ко, сколько
смогли...»
Да,
это поколение не жалело себя. Самой смерти
бросали они вызов и от нее не бежа-ли.
Умели умирать. Смерть не была случай-ностью
— была ценой подвига, на которую они были
заранее согласны.
Корчагина
могли убить в 1918 году нем-цы, если бы нашли
спрятанную им винтовку или украденный
у лейтенанта револьвер. Его мог застрелить
на улице пеглюровец, когда Павка кинулся
освобождать Жухрая. Могли убить в тюрьме...
Смерть гонялась за ним: не подстрелила
под Вознесенском — ударила взрывом под
Львовом, не добила тифом в Бо-ярке — гналась
под Харьковом: перевернулав автомобиле,
раздробила суставы. Его зачис-ляли в списки
погибших — он появлялся пновь. А смерть
шла за ним и била вслепую, била многократно,
«по площ8ди*. Таковы ус-ловия игры — Корчагин
был из тех, кто не обращал на смерть внимания...
как, впрочем, и все его поколение <<родившихся
вовремя*. Как правило, они умирали трагично:
погибли В. Кин, А. Гайдар. Николай Островский
умер <<своей смертью» — от белогвардейской
пули, которую получил в 1920-м, от стужи,
которую раздетый терпел в Боярке, от нервного
перенапряжения берездовских пограничных
буден, которое добило его двенадцать
лет спустя.
В
этой судьбе поразителъяа графическая
псность переходов: пытался встать на
ноги, не смог; начал писать книгу после
того, как врачи сказали окончательно:
никогда более не иоднимешься. Это биография,
от первой до
41
последней
страницы просвеченная единым смыслом,
объединенная одним раскручиваю-щимся
сюжетом, одною нравственной ядвей. Внутренний
безмерный жар породил лихора-дочную,
безмерную, всесокрушающук> деятель-ность.
Внутренняя убежденность, преданноеть
идее дала ему такую духовную силу, что
уже в самом этом факте заключался вызов
смерти. Нет, смерть не могла ответить
ему первой же шальной немецкой пулей,
оборвав в мальчи-шестве эту великук>
судьбу. Они еще должны были доспорить
между собой, они еще должны были встретиться
на очной ставке: смерть и идея, овладевшая
человеком.
И
вот он скован по рукам и ногам, погру-жен
в темноту и отсечен от деятельности. У
него осталась только идея. Судьба его
подош-ла к логическому концу. Начался
последний акт трагедии.
Теперь
оглянемся еще раз на судьбу Кор-чагина.
Поп
выгнал его из школы — в школе Па-вел проучился
меньше года.
Полгода
— он поваренок в пристанцион-ном буфете.
Выгнан в судомойню. Еще около года — кубовщик.
Выгнан вон. Приблизитель-но год — подручный
кочегара на электростан-ции. Параллельно
— пилыцик дров на складе станции. Немцы.
Петлюровцы. Все это вмес-те — еще год.
Уход к красяым, в дивизию Котовского,
ранение под Вознесенском, воз-вращение
в строй. Итого — около года — в дивизии
Котовского. Затем — около трех месяцев
— в Первой Конной. Второе ранение и лазарет.
Затем — полгода в Киевской ЧК. Свалился.
Две недели — в Шепетовке, у ма-
тери. Опять
Киев. Около года — комсорг в железнодорожных
мастерских. Несколько не-,дель в Боярке:
строительство дороги, тиф. Еще четыре
месяца дома у матери. Потом — чуть больше
полугода — помощник электро-монтера
в Киеве. Переезд в Берездов. Около года
— военком и райкомщик в Берездове. Еще
переезд — в губернский центр. Потом —
Москва: несколько дней на VI съезде комсо-мола.
И еще два года, прошеднше в таком <<стремительном
движении, что он даже не заметил их».
Жизнь
словно обрывается на лету. Корча-гину
— двадцать лет. Двадцать лет — а уже пережито
столько, что хватило бы на нормаль-ный
век человеческий. И все это уместилось
в несколько весен и зим, в отрезок между
юностью и едва начавшейся зрелостью.
Смот-рите же: с первой до последней страницы
сво-ей боевой биографии он нигде не задержива-ется
больше года. Он нигде не испытывает страшной
пытки временем. Он все пробует, и ничто
не успевает ему наскучить. Жизнь его несется
вперед, как серия опытов, как вихрь примеров.
Он не знает временной протяжев> ности,
не знает ни великой прочности, ни разъедающей
скуки устоявшегося быта. Он знает жизнь
только в смене героических мгно-вений.
И
потом — сразу — тишина и полное бездействие.
Время вытягивается в длинную нить. Оно
пустое.
Это
стало нравственной пыткой, болвв страшной,
чем болезнь. В жизни героя не бы-
43
ло соразмерности
частей, в не& дела в время оказались
разведены на полюса. Сначала — дела вве
времени. Потом — время вне дел. Сначала
— воля, властно смявшая объектив-ный
ход времени. Потом — томительно раз-меренное,
незаполненное время. Сначала — безмерный
огонь поступков. Потом — безмер-ный холод
пустоты, отрезанность от ноступ-ков. Пытка
бездействием. Пытка ненуж-ностью. Последнее
и страшнейшее испытание воли, которая
заменила собой все, — испытание пустотой.
<<Для
чего жить, когда он уже потерял са-мое
дорогое — способность бороться? Чем оп-равдать
свою жизнь сейчас и в безотрадном завтра?
Чем заполнить ее?..
Рука
его нащупала в кармане плоское те-ло браунинга...»
В
этом имелась своя внешняя логика: воля
должна была убить жизнь, которая ей не
подчинилась. Конец казался неизбежцьш.
Обыкновенное самоубийство...
Но
я уже говорил: в книжке Николая Островского
таится моральный фермент, ко-торый выделяет
ее автора абсолютно из всех обыкновенных
рядов, даже из рядов его не-обыкновенного
поколения.
Его
сравнивали с оглохшим Бетховеном. Со
стариком Ренуаром, котороыу привязывали
кисть к парализованной руке. С Лесей Украин-кой,
умиравшей от костного туберкулеза, и
с Генрихом Гейне, лежавшим в <<матрасной
мо-
гиле>>.
В
каждом сравнении есть, конечно, свой смысл,
и все же само по себе сходство той или
иной внешней ситуации дает пам слиш-
44
ком узкоеоенование
для сравнения; чтобы извлечь смысл из
сближения Корчагина с ге-роем Мюссе (тоже
было!), надо брать слиш-ком много поправок.
Есть
книга, поразительно сходная с по-вестью
Островского, сходная — во всех отно-шениях,
кроме одного... именно: кроме того единственного
пункта, который, как я хочу показать, делает
«Как закалялась сталь» про-изведением
совершеняо своеобразным в нашей литературе.
Книга
эта — «По ту сторону* Виктора Кина1.
Она
появилась в 1928 году и точно так же, как
впоследствии повесть Островского, была
яростно читаема молодежью и поначалу
веж-ливо обойдена профессиональной критикой.
Повесть Кина пошла здесь по второму разря-ду:
что-то приключенческое, что-то юношеское,
что-то напоминающее Войнич и Дюма... Меж-ду
тем была она предельно автобиографична,
и Виктор Кин (ставший впоследствии другом
и редактором Островского) был в известном
смысле его близнец: он был того же азартного
поколения *родившихся вовремя>>, —
и так же колесил по России, и махал шашкой
в гражданскую, и комсомолил в двадцатые,
и был в пограничье, в подполье на Даль-нем
Востоке. Одна разница: Кин рано про-фессионализировался
как журналист, он был, собственно, плюс
ко всему литера-тор.
Его герой, Матвеев,
кончил жизнь само-
1 Первым
аналогии Островский — Кин в критике провел
С. Трегуб.
45
убийством.
Далъневосточннй подпольЩик, йом-сомолец,
он попал в елучавную перестрелку, потерял
ногу и понял, что не сможет более выполнять
задания организации. Тогда ночью он вышел
на костылях в город, дождался вражеского
патруля и погйб в схватке с бело-гвардейцами.
Островский
знал и любил повест^ь Кина. Он одобрял
в ней все. Кроме финала. Корча-гин выбрал
другой финал.
Давайте
поищем причин этого расхожде-ния. Эти
книги оченъ близки, поразительно близки.
И все же самоубийство Матвеева ка-жется
в контексте повести Кина
неизбеж-ным — точно так же, как в контексте
повести Островского
закономерен отказ от самоубий-ства. В
чем дело? Ведь общее все: идейный пафос,
конкретный сюжет, даже характеры героев.
Различие таится, однако, в самой пси-хологической
структуре повествования, в ти-пе писательского
мировидения и — естествен-но — в стиле
письма.
Герои
Кина — Безайс и Матвеев — люди одержимые,
самоотверженные, это родные братья Корчагина.
Но Кин чуть отделен от них.
<<Мир
для Безайса был прост... Не было ничего
особенного... просто он решил, что бога
не существует.
—
Его нет, — сказал он, как сказал бы о вьппедшем
из комнаты человеке.
Ничего особенного,
— решил он.
Красные
убивали белых, белые — крас-ных, и все
это было необычайно просто...»
Просто?
Да, и Корчагин убивал и легко подставлял
себя под пули. Маленькая разни-
46
ца: он
никогда не говорил, что это просто. Он
нотрясенно считал убйтых им людей: пер-вый...
второй... третий... Он был совершенно, абсолютно,
всецело внутри своей веры, и ни-какого
*взгляда со стороны», никакого автор-ского
«подсматриванья» («мир для Безайса был
прост...») здесь, по существу, быть не могло.
Виктор Кин ироничен:
«
Безайса... томило желание отдать за ре-волгоцию
жизнь, и он искал случая сунуть ее куда-нибудь
— так велик и невьгаосим был сжигавший
его огонь...»
«0н
дал бы скорее содрать с себя кожу, чем
выдать какие-то самому ему еще неизвест-ные
тайны, и просил только единственного
снисхождения: самому себе скомандовать
Корчагин
тоже мечтал о судьбе Овода. И тоже мечтал
о тайнах, которые пытались бы вырвать
у него враги. И тоже искал случая умереть
за идею. Но он говорил обо всем этом другими
словами. Островский не донус-кал в отношении
его и тени иронии. Островский писал иначе,
просто и прямо: <<Жизнь дается человеку
одии раз, и прожить ее надо так...»
Виктор
Кин так передает мысли своего героя Матвеева:
<<0дин человек дешево стоит, и заботиться
о каждом в отдельности нельзя. Иначе невозможно
было бы воевать и вообще делать что-нибудь.
Людей надо считать взво-дами, ротами и
думать не об отдельпом человеке, а о массе.
И это не только целесооб^ разно, но и справедливо,
потому что ты сам полставляешь свой лоб
под удар, — если ты
47
не думаешь
о себе, то имеешь право не ду-мать и о других.
Какое тебе дело, что одного застрел!1ли,
другого ограбшш, а третыо изна-силовалн?
Надо думать о своем классе, а лю-ди пайдутся
всегда*.
Так
считает герой Кина Матвеев, целиком погруженный
в эти мысли. Но точно ли так думает сам
Виктор Кин? Вы чувствуете, что в тексте
Кина действуют два психологических принципа,
что текст эмоционально раздвоен, что
в нем все время взаимодействуют раэные
начала: матвеевское и киновское, так что
яс-но: Кин знает что-то, чего еще не знает
Матвеев, и к безотчетной самоотверженности
Матвеева надо прибавить по меньшей мере
всю озорную неожиданность другого его
ге-роя, Безайса, чтобы получитъ нечто,
напоми-нающее сложную и противоречивую
писа-тельскую натуру Кина. Кин многослоен,
пара-доксален, ироничен.
Островский
— монолитен, прост, серьезен. Он видит
мир иначе и пишет о нем инымв словами.
Он говорит: у человека ничего не остается,
если у него отнять идею. Для Ост-ровского
(и это его абсолютно пеповторимая черта
как писателя) преданность идее есть качество,
увиденное толъко изнутри,
оно есть знак цельности, не знающей и
не желающей знать никаких иных вариантов.
Здесь не остается ни кусочка души, не
отданной идее безраздельно, — с такой
точки зрения в убеж-денности открывается
уже не тонкая механи-ка, а бытийная монолитность.
У Кина такой монолитности нет. Герой Кина
ог скуки рас-качивает головой ламну, он
убивает время, томится от размеренного
маятника часов, в
48
нем, Матвееве,
все еще бродят неприкаянные силы, как
в Безайсе — неприкаянный смех. Здбсь
есть какой-то невобранный остаток. Не
потому ли и убивает себя герой Кина, что
живая логика обыкновенного существа
вдруг оказалась в нем безнадзорной, когда
ранение нарушило деловой союз этого существа
с иде-ей? Герой Кина убивает себя ради
идеи, герой Островского отказывается
от самоубийства, потому что он и идея
— одно, потому что жизнь его есть жизнь
в идее, и ему нечего приносить себя в жертву,
потому что здесь нет «остатка», которым
надо было бы жерт-вовать.
Само
писательское зрение Островского ис-ключало
раздвоенность. Он не увидел бы, как герой
раскачивает лампу головой просто так,
от нечего делать, оттого, что надо куда-то
деть себя. Островский просто не разглядел
бы этого, потому что это дикость, — он
дал бы, наверное, общий контур, он сказал
бы: «На этот раз победило примитивное,
звериное» или <<Митяй!.. Ты дичаешь?>>
Корчагин был весь в духовности, всецело
и безостаточно. Он не знал других измерений.
Другие измерения были просто дичь.
Что
же такое повесть В. Кина? Это блес-тящая
литература, испытывающая воздейст-вие
нового материала; она и ищет меру, ищет
житейского взаимодействия между силой
ду-ха и силой плоти, между силой идеи и
вяз-костью, инертностью человеческого
материала. Отск>да, так сказать, следы
реализма старого типа в киновской прозе.
Своеобразие
Николая Островского заклю-чается в том,
что его повесть рисует тот слу-
чай, когда
человеческое бытие всецело и це-лостно
вобрано в могучуго идею, когда идея и
судьба уже неразделимы, когда судьба
чело-ввка знаменует собой судьбу идеи.
Стоящая
в ряду литературы нового тйпа, неотделимая
от социалистического реализма, как метода,
давшего наиболее точный худо-жественный
эквивалент идеологии коммунизма, пронизанная
духом партийности, органи-чески возникающим
из самых основ запечат-ленной здесь судьбы,
иовесть Николая Островского выделяется
даже и в этом ряду особой чистотой духа,
совершенной последова-тельностью, редкостным
совпадением судьбы личности и судьбы
идеи. Монолитная чисто-та этого опыта
и делает повесть о Корчагине не просто
историей жизпи и борьбы комму-ниста, но
своеобразной эмблемой коммунизма, как
одного из мощнейших идеологических движений
истории. В этом, я думак>, и таит-ся секрет
популярности книги Островского за пределами
его страны и его эпохи. Можно представить
себе эту популярность на трех ступенях.
«Как закалялась сталь» — повесть, с удивительной
точностью отразившая свок> эпоху, свой
исторический момент: революцию, гражданскую
войну, энтузиазм социалисти-ческого строительства.
Здесь источник пора-зительной популярности
книги у современни-ков. <<Как закалялась
сталь>> — повесть, с удивительной точностью
отразившая суть, пафос и корни коммунистической
идеи. Здесь источник непреходящей популярности
книги в тех пшроких слоях демократической
массы, которые самою логикой борьбы приходят
к коммунистической идеологии, будь то
проле-
т'арскае
двйжеаяя в Европе межвоенных , лет, трудовые
будни социалистических стран или массовые
движения социальных низов в сов-ременных
слаборазвитых странах, — там, где народные
массы логикой вещей приходят к коммунистическим
идеям и идеалам, «Как закалялась сталь>>
становится книгой, форми-рующей мировошриятие
и нравственный об-лик этих масс. И здесь
— источник того, что эта повесть навсегда
остается в сокровищнице мировой культуры,
как духовный опыт уни-кальной чистоты.
Употребляя
здесь слова <<философскйи фе-номен>>,
я чувствую необходимость предупре-дить
некоторое академическое недоумение,
ко-торое может возникнуть у читателей.
Дело в том, что мы привыкли понимать философию
и философствование только как специальное
научное занятие, требующее специальной,
не всем понятной терминологии. В этом
смысле, конечно, <<Как закалялась сталь>>
не содержит в себе ничего академически-философского.
Я, однако, склонен применять слово <<филосо-фия»
в более широком смысле и опираться здесь
не столько на академические традиции
немецкой классики, сколько на традиции
рус-ской публицистики, для которрй философский
план бытия был всегда конкретен, жизнен
и общезначим. Так вот, судьба Павла Корчагина
содержит замечательный философский итог,
смысл, урок. Это не традиционная победа
духа над низкой плотью (как можно истолко-вать
Корчагина, если сравнивать его с... Мар-тином
Иденом, абстрагируясь от содержания
идеи, от существа
духа, побеждающего плоть). Здесь нет никакой
борьбы с плотыо.
51
Здесь
другая философская Драма: драма чело-веческого
духа, бросившего дерзкий вызов самой
смерти, Корчагинская духовная судьба
неотделима от веры в беспредельность
чело-веческих сил, лежащей в основе коммунизма,
она есть испытание этих сил. Самоубийство
Корчагина в этой системе координат ничего
не решило бы, более того — самоубийство
было бы равносильно духовной ка!штуляции.
Нет, этическая и ф,илософская тема корчагин-ской
судьбы требовала другого: любым опосо-бом
продолжить борьбу, для которой создан,
борьбу, которая и была для него <<самым
до-рогим», была для него средоточием смысла.
Чтобы до конца исчерпатъ свою судьбу,
Кор-чатагн должен был пройти через последний
акт трагедии, не жмевший ничего общего
с «бумажным героизмом» самоубийц: самоубий-цы
действовали по правжлам старой игры —
Корчагин был зпамение нового века.
Вдумаемся
теперь в этот последний акт трагедии.
Островский
шутил: «В первьш период я был здоров, во
второй период действительно тяжело болен,
а в третий — тоже болен, по-жалуй, но с
точки зрения разбирающихся в
Третий
период — это развязка, заверше-ние судьбы,
окончательное выявлепие ее смысла.
В
судьбе его содержалась великая и за-вергденная
драма; жизнь шла под знаком служения высгаей
цели; такая жизнь предпо-лагала жажду
вечности дела, которому слу-жишь, жажду
увековечения свершенных дел, жажду скрижалей
исторжи, — это было в исто-
ке. Сначала
в своем новом, ПовержеНйом, не~ мыслимом
состоянин он просто искал оружие. Он схватился
за перо, как за новую саблю: буду рубать
другой саблей, — решил он. По-том стала
ясной органическая необходимость воплощения
прожитого в написанное, в веч-ное. <<Милый
Петя!.. Я всеми силами стара-юсь найти
какое-либо моральное питание; чтобы чертовски
нищую жизнь хоть немного наполнить содержанием,
ибо иначе, ты меня поймешь, Петя, нельзя
оправдать саму жизнь...» И тому же П. Новикову,
через два года, в 1930-м: «У меня есть план,
имеющий целью наполнить жизнь содержанием,
необхо-димым для оправдания самой жизни.
План этот очень трудный и сложный... Кратко:
это касается меня, литературы, издательства
«Мо-лодая гвардия»...»
Борьба
возобновилась. В этой борьбе Кор-чагин
еще раз победил себя: свой недуг, свою
неопытность, свою старуго робость перед
таинством книгописания. И тогда улыбка
счастья осветила его лицо. <<Победа!>>
— та-ким мотивом кончается «Как закалялась
сталь>>. Это была не просто победа начинаю-щего
литератора. Болыпе, неизмеримо боль-ше!
Е. П. Пешкова вспоминает реакцшо А. М. Горького
на повесть о Корчагине. Не-известно, прочел
ли Горький <<Как закалялась сталь>>,
но известно, как он отреагировал на самый
факт появления повести. От патриарха
литературы все ждали профессиональш>го
ли-тературно-критического разбора достоинств
и недостатков молодого автора. Но Горький
сра-зу перешел на другой словарь. «Какое
тор-жество духа пад телом!>> — воскликнул
он.
53
Автор
<<Жизни Йлима Самгина* хороп1о чув-ствовал
двадцатый век — век мощных духов-ных
движений, переворачивающих старую жизнъ
человечества.
судьбы.
прояшт
Горький
не увидел финала этой Финал не был написан
— он был л _._ _ .Островским1.
Самая смерть его стала необхо-димым завершением,
последней главой пове-сти, посяедней
точкой в судьбе его героя. Смерти Островский
не бояпся, он был с ней на «ты». Он как-то
и не думал о ней, как о смерти. Он разговаривал
о ней с докторами вполне деловито: «Я
сознаю свое состояние, я твердо знаю,
что я вас болыпе ничем не по-радую... А
жаль!>> Он жалел,
что умрет, но— не боялся. Он даже вел репортаж,
от которо-го, наверное, у доктора перехватывало
дыха-ние. «Не волнуйся, это еще не то, о
чем все думают...» Потом: «Дело гиблое...»
Потом: <<Держится ли Мадрид?.. Молодцы
ребята!.. А меня, кажется, громят...» Тело
его умирало окончательно, а в мыслях он
продолжал жить, в мыслях он был далеко,
в республиканской Испании: он говорил
речь на площади осаж-денного Мадрида,
он организовал наступле-ние, он разрабатывал
до мельчайших подроб-ностей тайный захват
франкистского дред-ноута... революцию
в Китае...
Почувствовав
конец, он нодозвал жену: — То, что я скажу
тебе сейчас, вероятно, будет моей последней
связной речью, — про-изнес он. — Жизнь
я прожил неплохо... Все брал сам, в руки
ничего не давалось легко, но я боролся,
и, ты сама знаешь, побеждеяным
не был...
Учебы не бросай, Без нее не емо-жешь расти.
Помни о напшх матерях; ста-рушки напга
всю жизнь в эаботах о нас про-вели... Мы
им столько должны!.. А отдать ничего не
успвли. Береги их...
Потерял сознание.
Очнувшись, спросил:
— Я стонал?
— Нет.
—
Видишь! — сказал торжествующе. — Смерть
ко мне подошла вплотную, но я ей не поддаюсь.
Смерть не страшна мне!
И
снова потерял сознание, и, очнувшись,
опять спросил:
— Я стонал?
— Нет.
—
Это хорошо. Значит, смерть не может меня
пересилить.
Последним
усилием угасающей воли он пожалел:
—
Я в таком болыпом долгу перед моло-дежью...
Он
умер 22 декабря 1936 года тридцати двух лет
от роду.
Его
судьба была словно очищена от слу-чайностей.
Она удивительно точно выявила свой смысл,
удивительно ясно вопяотилась. Его судьба
содержала в себе великий истори-ческий
урок, и он знал это.
Прожитой
им жизни суждено было прог-реметь на весь
мир. Нужно было только за-шгсать ее. Записать
так, как она была дро-жита: вихрем, скачками,
стальной вибрярую-щей прозой.
От
боли он ломал карандаши и разбрасы-вал
по полу листы с каракулями. Утром их подбирали.
Ближним чутьем он ждал труд-
55
ностеи:
он опасался редакторов, опасался из-дателей,
опасался литературных критиков.
Дальним
чутьем он знал другое: мир дол-жен получить
такук> книгу. Он писал — на дрянной бумаге,
писал по ночам, водя слабе-ющей рукой
по самодельному транспаранту.
Эта нить уже не
могла оборваться.
Он
это понял. И тогда улыбка осввтила его
лицо.
ЖпЗНЬ
Бориса Корнплова
И он же был — по определениям
тогдаш-ней критики — апологетом темного
биологиз-ма, адвокатом мещанского захолустья
и ку-лацкой анархии, разухабистым певцом
стихийности, от которого вечно ждали
каких-нибудь срывов.
Как положительныи герой
критики, он писал обширные гражданственно-эпические
поэ-мы, которые считались прочно вошедшими
в золотой фонд советской литературы;
автора «Триполья» ставили наравне с автором
«Ду-мы про Опанаса>>; «Мою Африку>>
равняли со «Спекторским».
И он же ходил в беспросветно
узких ла-биринтах лирики, плутал в гнилых
болотах темной ремизовской природности,
гнездился где-то на эмоциональных окраинах
поэзии, так что счпталось само собой разумегощимся
п раз павсегда доказанным: Борису Корнило-
57
Путь
Василия Шукшина
Если
кто-то из ли*ерату-роведов, однажды предав-шись
излюбленному заня-тию своего цеха, стаиет
делить творчество Шукпш-па на периоды...
надо иметь при этом в вяду,что Шукшин
никогда ничвго не заключал, он всегда
на-чинал...
С. Залыгин
Сергей
Задыгин прав: втворческие перио-ды» у
Шукшина действительно размыты. Не без
сомнений предаюсь я на этот раз <<излюб-ленному
занятиго своего цеха>>. Темболее что
вижу трудности и помимо этой.
Трудностей —
три
За
полтора года, прошедшие после смерти
Шукшина, о нем написали больше, чем за
все полтора десятилетия его работы —
если не по количеству откликов, то по
общему объему, а если и не по объему, то
уж, во всяком случае. по <<коэффициенту
резонанса>>. Есть судьбы. 228
естествеаво
угаса*ощие, эта пресеклась страа-но, неошиданно,
непоправимо рано; дазк«"йте-нерь трудно
отрешиться от желания как-то скампеисировать
несправедливость этой гибе-ли: тянет
писать о том, что Шукпшным заве-щано, каково
его место в нашем теперепшвм раздумье
о себе, наково его целостное наслед-стео.
Обращаясь к разработке эволюции, я по-падак>
в диссонанс общему тону, я делаюшаг в
сторону спокойного методического исследо-вания,
которому нужна холодная голова, — я делаю
этот шаг не без внутреннего усилия.
Вторая
трудность — та самая, о которой писал
С. Залыгин: невыявленность этапов. Пдучай
достаточно редкий в нашей литератур-11ой
практике: тут куда больше ценят звонкие
споры, с <<собой, вчерашним>>. Типичный
сов-ременный писатель, творя, словно выкладыва-ется
нод скаяьпель критика: все повороты акцентированы,
все периоды пронумерованы. Шукшин другой:
ощущение такое, словно он, авившись, сразу
же выложил все свое богат-ство, и более
уже не прибавлял. В ранних его рассказах
вы находите сюжетные положения, детали,
целые сцены, которые пятнадцать лет спустя,
почти без изменений, он переносит в свои
последние повести. В «3емляках», пос?ав-ленпых
по сценарию Шукшина уже после его смерти,
целая сюжетная линия повторяет его лппломную
картину 1961 года. У другого ху-дожника
это носило бы характер курьеза — у П1ук1дина
нет. Ни нод одним рассказом он не .т,1вит
даты: это не важно. И впрямь, важно лп.
в каком порядке ему рассказывать: и так,
;т эдак можно, все уже добыто, все имеется...
т';и;ал там эвояюдия!
~
• 229
И
третья грудвоеть; чью, србетаанно, аво-люцию
мы исследуем? Героев Шукшина? Но лопробуйте-ка
уловить их, когда Пашка Кодо-кольников
заимствует поступки то у Пашки Холманского,
то у Грияькя Малюгина, а этот Гринька
— в одноименном рассказе подвиг соверлгает,
а в романе «Любавины» изувер-ствует; попробуйте
запомнить героев, когда по доводу *Страняых
людей» Шукпгин сетует, что надо бы героя
рассказа «Думы» объединнть с героем рассказа
*Миль пардон, мадам», когда <<Владимир
Семенович из мягкой секдии* от-здсти совмещен
с бухгалтером из повести <<Позови меня
в даль светлую*, а веселый ге-рой «Печек-лавочек»
носит фамилию мрач-ного самоубишщ из
«Сураза»...
По
первому впетатлению книгя Шукпга-ыа —
это пестрый мир самобытлейпшх, не-схожих,
самодействующих характеров, но вду-мавшись,
видишь, ччо мир этот зыблется, сло-вяо
силясь вместить что-то всеобщее, какую-то
единую душу, противореяивую и непосле-довательную,
и вовсе яе множество разных типов писал
Василий Шукшия, а одия психо-логитеский
тип, вернее, одну судьбу, ту са-мую, о которой
критики говорили неодреде-ленно, но настойадво:
<<шукшинская жизяь>.
Так
эволюцию чего мьг здесь имеем? Эво-люцию
героя? Сельского жителя, который в 1962
году чинит сломавпшйся паром, в 1967
году едет гостить в город, а в 1974-м ссорнтся
с вахтерои в больяице?
Нет.
Мы имеем здесь эволюцию совсем няого
рода: духовяую эволюцию самого Шукшина.
Человека, который тетыряадцати лет уптел
пз родной деревни, чтобы не помереть
там с голоду
в последний воеявый год. Ипол-гора десятилетия
мотался по жизненным уни-верситетам:
слесарь, маляр, грузчгик, матрос, г>адист,
секретарь сельского райкома комсомола,
шректор сельской школы, студент ВГИКа...
В
тех же самых кирзовых сапогах он и ггришел
в литературное объединение при од-ном
московском журнале:
—
Принес рассказы. Прошу прочитать и >>5судить
их сейтас же!
Так он явился в
большую литературу...
<<Почему я
пишу?..»
...Сотрудник журнала
робко спросил:
— Что за спешка?
— Тороплюсь на
экзамен! В ияститут!
«0н
как бы стеснялся своей настойчиво-сти»,
— не без умиления вспоминал поздяее Александр
Андреев, руководитель литобъеди-пения
при журнале «0ктябрь» (именяо тут разворачгиваются
описываемые события). Боюсь, что в момент
встречи с напористым автором эмоции были
не столь однозяачны, яо ггнтерес победил:
Андреев взялся за рукопись. Возможно,
он не знал, что перед иим человек, уже
сыгравпшй две-три роли в кино. Роли были
не бог весть какие, но актерской инту-иции
Шукшину хватило, чтобы «выдать» этюд
о человеке из народа, который ужасно спе-1гшт
приобщяться к высокой словесности. Шу-кшин-актер
рассчитал свой этюд точяо, а А.Андреев
оказался благодарным зрителем:вн тотчас
проч:ел рассказы крепкого парня вкир-аовых
сапогах — и не пожалел об этом.
231
В марте
1961 года журпал напечатал два шукшинских
рассказа, в январе и мав 1962— еще три, а
уже в ноябре главный .редактор <<0ктября>>
Вс. Кочетов на страницах <<Комсо-мольской
правды>> (тогда регулярно публико-вались
рапорты редакторов к очередному Все-союзному
еовещанию молодых писателей) на-звал
В. Шукшина среди авторов <<0ктября>>.
Это
было первое уподашание о Шукшинев <<большой
критике>. А через прлгода этого ав-тора
уже все печатали, включая <<Новый мир».
Шукшин становится любимцем критики.
Надо
оказать, что это вполне соответство-вало
его первоначальному месту в литератур-ыом
процессе, хотя, конечно, не «место» кра-сит
здес,ь человека, а настоящий писателыгри-носит
на всякое «место» свой мир.
Мир
ранпего Шукшина, это именпо свой мир —
это сельские шофера, весело п умело делающие
свое дсло. Это деревенские ребятиш-ки
воепных лет, голодные, продрогшие, не-унывающие:
отогрелся на печке, побежал в школу. Это
мечтатели с чудинкой: один под балалайку
п$сни поет, другой в драмкружке актерствует,
третий вырезает из дерева Степа-на Разина
и плачет над фигуркой... Мир Шукшина —
это мир людей, которым хорошо, когда оии
дома,
Кого он не,любит?
Нездешних.
Противник
номер один — человек с порт-фелем. Толстый
бухгалтер. Бюрократ. Против-тгак помер
два — вьюн с гитарой. Противник иомер
три — умник из студентов. Но это уже ир
страшный противник.
Читатель, помнящий
<<раскладку сил» вна-
шей молодой
прозе начала 00-х годов, согла^ < ится;
при всем отличии ранних расскаЗов 1Пу1шшна
от прозы <<йсповедателъных роман->
гиков» — вряд ли можно скаэать, что он
вою-от с ними специально. Бюрократа с
портфе-лем они ненавидят не меньше его.
Вьюн с гитарой и у них отшодь не всегда ходит в ореоле непризнанного гения — чаще он со-ировождает проницательного
умника, как бы охраняя его, оттягивая
на себя неизбежные попреки в стиляжничестве.
Умник — дейст-(штельно главный герой
тогдашней молодой прозы, но вот тонкость:
Шушкин относится к умникам не то что с
непримиримой враждой, а скорее с превосходством
благодушия. Прав-ду сказать, ему до них
мало дела, он беско-нечно дадек от них,
он из другого мира.
Из
мира, настолько далекого, что рано или
поздно контраст неизбежно обнаружится.
Но не в элементарном противопоставлении
типов, а в глубине.
В
глубине-то там и теперь пропасть, если
вглядеться. Ну, вот ходячий сюжет того
вре-мени: приезд молодого специаписта
в глубин-ку. Молодые интеллектуалы решают
этот сюжет так: пылкий романтик просвещает
благо-дарных местных жителей, гвроически
преодо-левая их темноту.
Шукшин
над таким вариантом смеется. У него бегает
по деревне, суетится в сельсовете, произносит
речи на берегу трогательная «Ле-ля Селезнева
с факультета журналистики>> — вдохновляет
плотников на ремонт парома. Шукшин замечает:
это уже не сельсовет, а факультет
какой-то. Его позиция: нечего бе-гать,
нечего командовать, ты—приехала, а мы
233
здесь
— дома, И мы эту жазнь лучше знаем. Пришла
пора сломатьея парому, он и сломал-ся.
Нужно время, чтобы его починить? Нуж-но.
А что шоферы при этом рыбу удят и коэ-ла
забивают, вместо тан> чтобы бегать по
бе-регу и торопить ремонтников, — тоже
яра-впльно: им, шоферам, потом почъ
напролет зерно возить. Стало быть, делай
дело и не прыгай.
Философы
сказали бы: здесь философия жизни противопоставляет
себя философии рас-судочного активизма.
Скажем проще: идеал Шукшина — сила и терпение.
Именно силе-то молодые интеллектуалы
и пытаются проти-вопоставить романтическую
веру, а перваяих черта — как раз нетерпение,
непоседливостъ, желание во все вмешиваться,
всюду наводить справедливость. Таков
контраст.
Шукшин
явился в литературу представи-телем опыта,
спокойной прочности и устойчи-вости.
На фоне беспокойства неопытного и неустойчивого
молодого героя начала 60-х го-дов это было
явление достаточно пезависимое и чреватое
драматизмом. Но драма, повторяю, была
впереди.
Драматизм
первых шукшинских рассказов носит искусствепный,
я бы сказал, заемно-ли-тературный характер.
Рабочие
разгружают бревна; одно сорва-лось, покатилось
под откос, а там — на бере-жку — барышня
городская книжку читает. Ленька бросился
под бревно, спас барышню. Натанается у
них роман. Ленька стесняется: вдруг ей
с ним, простым, неинтересно? Встре-чает
ее с городским хлюстом — кулаки нали-лисъ
свинцом... Сдержался. Ушел от неблаго-234
дарной.
Горько стало... Чувствуете? Это уже скорв«р
ранний Горший; Точиев? эгго вариа-ция
на его тему. Ученичвская вариация: 1>омансовая
свнтиментальность так и сквозит в этой
ястории о неоцененном «простом» оердде.
Вот
удивительная особенность рассказов Щукшина
первой половины 60-х годов: в глу-бинной,
скрытой основе — они сентименталь-тты.
Несмотря на старательный аскетизм пись-ма
(никаких красот, никаких пышных слов!)".
Сентиментальны — несмотря на суровую
фак-гуру материала. Эта суровость чувствуется,
пока читаешь; срабатывают детали, точновос-созданная
обстановка действия: голодная воен-ная
зима в сибирской деревне, непосильный
труд, пронизывающий холод... Но остается
не эта скудость, не тяжесть, не свист вьгоги,
не голод; остается — ощущение Дома и Родства,
материнской ласки, неуходящей любви к
этоЙ вот тяжкой, голодной поре детства...
Уникальное
ноложение В. Шукшина в на-шей литературе
начала 60-х годов объясняет-ся именно этим
двойным освещением, этимсо-четанием суровости
и сентиментальности. И вот одни критики
приветствуют в Шукши-не сурового бытописателя,
борца с нышносло-вием, другие критики
лелеют в нем певца ду-шевного здоровья,
борца с шатающимися го-родскими юнцами.
Что же до лавров «бытопи-сателя», то Шукшин
сам отвергнет эти лавры. Пока же перед
нами — всеобщий любимец, к тому же еще
и удивительно разностот>онний: он и
актер, и писатель,и режиссер.., Говорят,
на защите диплома в 1961 году '(Шукшин снял
фильм по своему сценарию я сыграл
235
одну из
главиых ролей) его тонко спросили: <<Василий
Макарович, а музыку к своицфиль-мам вы
тоже будете писать?* — «И буду!» — отввтил
Шукшин. Без всякой иронии.
В
этом демонстративном нежелании иро-иизировать,
быть может, более всего сказыва-егся то,
чем Шукшин оказался наделен в высшей
степени, — характер. Способность встать
поперек потока. Не в стороне, куда часто
отходят художшши, не выносящие суе-ты,
а именно поперек: со злой, вызывающей
непокорностыо. Поток в ту пору, надо ска-уать,
именно иронией держался. Неяшые ро-мантикп
защищались смехом, они иронизиро-вали
надо всем вокруг и над собой тоже, ве-сеяая
насмешливость была в чем-то вродевида
на жительство в молодой литературе...
Встать поперек
моды и с полной серьез-ностыо
размышлять: <<Почему я пишу?..
По-чему же так сильно — до боли и
беспокой-ства — охота писать?
Вспомнился мой друг Ванька
Ермолаев, слесарь. Дожил человек до тридцати
лет — не писал. Потом влюбился
и стал писать стихи... Итак, хочется писать...»—
нужно было иметь воистину крепкий
тарак-тер, чтобы возмечтать такое
в переменчивом потоке литературного
остроумия начала 60-х годов.
Старательная борьба Шукшина с <<кра-сивостями>>
(<<Писать надо так, чтобы
слова рвались, как патроны в костре!>>)
— есть, ко-нечно, попытка скомпенсировать
ту патетвгае-скуго серьезность, то
сентиментальиое прямо-дугаие, котороо
он чувствует на самом
дне гповй дутаи и которого боится. Наивная
на-дяжда, что моншо скрыть, уравновесить
ату ггростодушную доверчивость <<суровыми,
слова -?М
ми», свидетельствует,
конечно, о писателъской пеискушенности
Шукшина в ту нору... Не «словами» будет
уравновешена ж разрешена фама... Но это
еще впередв.
А
теперь хочу обратить виимание иа сле-дующее:
пока в журналах «0ктябрь» и «Но-пг,1й мйр»
появляются уравновешенно крепкие 1>ассказы
Шукшина «из народной щизни>>, где 1)гважный
грузчик спасает неблагодарную к)родскую
барыпшю, профессор объясняется н любви
работяге-заочнику, не успевшему ирочесть
<<Слово о полку Игореве», а дере-иснская
бабуся пишет сыну в город смеш-ную телеграмму
на сто слов, — сам Шукпшн работает над
своим первым романом.
Роман
этот — «Любавины» — появился в чечати
много позднее и иетереса не вызвал: иосле
<<Даурии>>, не говоря уже о *ТихомДо-не»,
такая казачья хролика вряд ли могла стать
событием в литературе. Но если с точки
;)рения жанра «Любавины» — вещь вторич-ная,
а в ряде сцен почти ученическая, тоона
чрезвычайно любопытна с точки зрения
раз-вития самого Шуяшина. Ведь те самые
Коло-кольниковы, Воеводины и Малюгнны,
которые к рассказах сборника <<Сельские
жители» ба-лагурят и поют песни на Чуйском
тракте, спасая народное добро, там, в романе,
дерут-* я насмерть, и эти четыреста страниц
непре-рывных костоломных драк, убийств,
насилий, казней, крови и ненависти написаны
в туже пору, тем же самым пером...
Оставалось
только ждать, долго ли еще будет герой
шукшинских рассказов вядыхать над листом
бумаги подобно Ванъке Ермолае-ву, который
«влюбился и стал писать стихи»,
237
между тем как там,
в глубине души его, пится такая ярость...
Могу
даже указать точнук> дату, когда прорезался
сквозь ровнуго ткань первых рас-сказов
новый Шукшин, или, дучше теперь сказать,
Шукшин настоящий.
Это произошло в феврале 1964 года на страницах
журнала *Искусство кино>>.
Я
имею в виду рассказ «Критики». Рас-сказ
— поворотный, знаменательнейший рассказ.
Там,
где еще недавно сидел у Шукшина мудрый
старичок, и тихо думал о близящейся смерти,
и глядел в голубую даль, умиляя своим
спокойствием заезжую городскую интел-лектуалку
(см. финал книги <<Сельские жи-тели»),
— там явился старик совсем иного ро-да:
посмотрел на экран телевизора, где актер
изображал сельского жителя, нашел, что
тот топор правильно держать не умеет
(а старик этот, надо сказать, проработал
всю жизнь плотником и дело знал), так вот:
посмотрел он на этот самый голубой экран,
а пйтом ста-гцил с ноги правый сапог —
да и шарахнул телевизор вдребезги.
Я
догадываюсь, почему рассказ *Крити-ки»
появился в журнале <<Искусство кино».
Прошел в порядке обсуждения качества
на-ших телепередач. Догадываюсь и о том,
поче-му ни в одном литературном журнале
той поры ему не нашлось места: больно
уж не вязалось все это с амплуа «суровой
нежности>> и <<строгой справедливости»,
на которое Шук-пган был прописан в литературв.
Какая жтут справедливость! Ну оСудил
бы хулигана, так
иет: ведут
того в милицию, а внук длачет: ;калко дедушну!
Ну, если жалко, так и тут 6удь последователен:
раскрой в нем *хороше-го человека>>,
голубиную душу... Ан нет: так и нишет —
напился пьяный, разбил телеви-,к)р, ругался,
злобствовал... И именно его жалко!
Все
так. Дело совершенно неслыханное, но,
как я полагаю, достойпое интереса и внима-11ия,
нбо поворот наконец свершился. Шукшин
сочувствует неправому. Он встает на сто-рону
героя, который по всем человеческим (не
говоря уже об административных) законамза-родя
кругом не прав...
И
это есть та самая загадка, с которой началась
в нашей литературе и в кинемато-графе
нашем нецовторимая, уникальная, до сих
пор потрясающая работа зрелого Шукшина.
<<0дна нога
— на берегу, другая — в лодке>>
Поворотный
год — 1964: выходит фяльм <<Живет такой
парень>>, первая режиссерская работа
Шукшина. Жизнь его сразу меняется. Полубезработный
вылускник ВГИКа, играв-ший третьи роли
в средних фильмах и ютив-шийся по чужим
общежитиям, становится признанным московским
режиссером, лауреа-том фестивалей, победителем
конкурсов. Он оказывается в центре всеобщего
читателъско-го внимания. Дело в том,
что фильм, постро-енный на эпизодах уже
известных рассказов Шукшина, заставил
людей перечитать их. Пе-
239
ретатали
расскааы и критики, и былое бла-годушие
вдруг сдетело с них.
Варо?ем,
сначала был триумф: дело в том, что перваы
картина Шукшина пошла по раз-ряду комедии.
Пашку Колокольникова, бала-гура и весельчака,
<<развозящего доброту>> на своем
«газике», действительно легко было при-нять
за тута горохового, хотя для Шукшина этот
характер был серьезной попыткой (мо-жет
быть, последней попыткой, почти уже странной
на костоломном фоне <<Любавиных>>)
утвердить то доверчивое, щедрое, нерасчетли-вое
простодушие, которое сквозило в его пер-вых
рассказах. Узнав, что все это не более
чем комедия, Шукшин оторопел. Он стал
про-тестовать, объясняться, давать интервью,
взы-вать к критикам, требуя серьезности.
И
дозвался. Вглядевшись в простоватого
шофера, критика вынесла совершепно повый
вердикт: она объявила Шукшина... апологетом
деревенской темноты.
И
чутье критиков, надо сказать, сработало
отлично: в прелестной, полусказочной,
лири-чески-доброй ленте Шукшина они безошибоч-но
уловили <<мятеж>>, уловили едва ли
не раныне, чем сам автор отдал себе в этом
от-чет... Минуло три года, вышло еще три
десят-ка рассказов, вышла книнжа <<Та\г,
вдали...», выпгел фильм «Ваш сын и брат>>,
— и тогда вокруг Шукшипа действительно
закипелипро-граммные споры, и было это
отпюдь не коми-ческое недоразумение.
Ибо
и Шукшин уже отдал себе отчет в повороте.
Посмотрим
же, каковы мысли п эмоции в его творчестве
1964—1969 годов.
240
Итак,
старики. Сельские старики, в Кото-рых
сщс сшюзит иервоначальио так восхи-щавшая
Шукшина певозмутимая мудрость. Но сапог
недаром полетел в телевизор: не мудрость,
а безумная страсть вдруг возгоре-лась
в шукшинских дедах. Они заполошные, опи
непримиренные, они все не могут свести
счеты с жизнью, и вот «дуреют», и ищут
друг друга, чтобы объясниться за старыеоби-д],1,
и зовут из-под земли умерших, и воюют с
впуками, которых все тянет и тянет в этот
<<шиивый>> город.
15нуки
— еще более любопытный мотив. Тлпет их
в город, и все тут. Едут, лезут в эту толпу,
мыкаются там, простодушные, не-умелыс,
:',лобные... Одип ходил-ходил по апте-кам,
,'нм;арство для матери искал. Заорал: «Я
ис.с!х пас непавижу, гадов!>> В этом
крике молодого деревенского парня столько
же впеши<м"1 иоснраведливости и столько
же глу-боко 1П!ягкс)П Шукшину боли, как
в крике старого дсро!)епского деда: <<Ирапланов
пона-дела.чп —- дерьма-то!>>
Глакш,ш
пуиктом переживаний Шукшина стапо1!итсм
<>Г>гтда 'за деревпю. Оп все время
в рассказах ш>звращается к этому. Тоскует
по родной дср(чшо ответствеииыи городской
ра-ботнпк и 1!со собирается туда — да гдо
там: дсла по пуск;>ют; другой собрался,
да поздно: прис,\ал, а его брат родной не
узнаст — так измеппл чоловека город.
241
Нопрорывное
острое сопоставленне города и деревпн
делается для Шукшина какой-то навязчивой
идеей: и жалко — ему деревен-ских, и болт,тто
паблгодать, как пытаются са-мые лихио
дсронепские остряки увлечь заея-
Л. Лнппм1'кнй
яшх модисточек,
как насмерть дерется с город-скими за
девушку герой повести <<Там, вда-ли...»
— а все без толку: модисточки только посмеиваются
— ждут своих студентов, а герой повести
хоть и побил всех — все равпо ушла жеищина
к учителю.
Шукшин
вовсе не считает сельского жи-теля лучше
— наоборот, он с горечью при-знает,
что тот оказывается в городе дуракду-раком.
Здесь не защита деревни, а именно обида,
боль за нее. Эту праведную обиду и пытается
разглядетъ Шукшин в смешном и глупом
бунтс своих героев. Причем эта вот неловкость,
всяческая внешняя неправота, не-избежность
посмешища—абсолютно необходи-мый элемент
сюжета. Без этого пропадет ре-шающий оттенок:
неоцененность крестьянской души, оскорбленность
ее, уязвленность...
На
одном полюсе зтого мятежпого мира — тихий
«чудик», робко тыкающийся к людямсо своим
добром, вечпо попадающий впросак и теряющийся,
когда сго ненавидят.
На
другом пол юсе — заводной мужик, за-хлебывающийся
безрасчетной ненавистью, только и мечтающий
— взлететь над заезжим умником и «скружить»
на него сверху: посра-мить, унизить, втоптать.
Но
это две стороны одной
душевной драмы! И тот же Бронька Пупков,
неоценеппый артист, импровизатор, «травящий»
приезжиму костра про то, как ои <<стрелил
в Гитлера>>. но <<промахнулся>>;
тот же Бронька, благодар-пый, что его выслушали,
орет с крыльца, за-сучив рукава: <<Миль
пардон, мадам! Изуве-чу!..» Икону об пол,
перковь — бульдозером! И это тот самый
наивный мечтатель, просто-
242
думшьш
деревенский «чудик», который всех Иг<кронне
любит, и, попадая очередной раз •просак,
горько жалуется судьбе:«Да почему й<е
я такой есть-то? Что же мне делать?>>
Мучптельно
сводя концы с кондами, Шук-Н1мн пытается
отделить в душе своего героя Г1штш'ть
цели от грубости средств. В творче-гтш>
Шукшина второй половины 60-х годов пЛоетряется
противопоставление двух харак-тп(юп:
мужика-труженика и дикого уголовни-км,
способпого па все (и, между прочим, ис-порчоппого
чаще всего городскими <<рестора-иямц)>
— рассказ <<0хота жить>>). В качестве
г|Г)|>птиой гипотезы пробуется мотив
трогатель-ноИ дружбы двух бывших <<зэков>>,
один из кпт1||)1,1х отломал срок по уголовпому
делу, а д||\то1'т — серьезный человек, инжепер
— был И1'П1|)пведливо иосажен (рассказ
<<Налаль.-1ин;>>). Эти рассказы не
вполне характерны дчн 1Иукшина (и не очепь
удачны, пожалуй) пм(М1ио потому, что в ходе
его поисков они П11спт характер тактических
уступок. Страте-гичсскпя же задача состоит
в том, чтобы объ-пп1ить единую душу,
в которой безумье (1,1.'к>блспного <<баламута>>
Ваньки, уходящегов пф<>д, мтоб доказать
жм всем «в профиль и мнфиг», странио уживастся
с детской добро-
Ло1птсстш
соедшгать (пли развести) эти 1(и1П1,1,1 Шукшин
не может (хотя пытается). ,!1ум1К' псого
он делает там, где, доверяя сво-мму тя,'шпту,
пишет имеппо то, что зпает и чунппуст:
пелогичнуго, странную, чудную ду-IIIv.
Тогд;1 гонится Ванька за тестем, бросив-с1п
г)дмого в волч!>ом лесу: «Дай отмете-Мму
не надо ни взвешивать вину тестя,
243
ии
восстанавлива ть справедливость, ему
надо только одно: облегчить душу, «отметелить».
Момент
самоутверждепия! И вот Петр Ив-лев копит
деньги на костгом, по ночам вкалы-вает,
наконец покупает... и что же? Надел. Слегка
напустил брюки на хромовые сапоги... и
так прошелся по селу. И все. Болыпе ниче-го
не требовалось — разок пройтись...
Потом,
позднее, в 70-е годы, Шукшип глубоко войдет
в драму этой души и задума-ется о судьбах
российского крестьянства.
Но
к этим раздумьям Шукшин еще дол-жен вьгати.
А путь его лежит через неотмени-мые сетования
па то, как обидно в поисках <<разумного,
доброго, вочного>> подпиматься му-жику
и уходить «с земли отцов и дедов>>.
И
еще: надо выдержать критическуто бу-рю,
разыгравшуюся вокруг этих при;шапий.
Статья
Ларисы Крячко в <<0ктябре>> (1965. М
3) оказалась первой ласточкой. Год спус-тя
выходит фильм Шукшина <<Ваш сын и брат»;
рассказ о приезде Игнахи Байкалова к
тяте в село и о страданиях его брата Максима
в городе приобретает на экране рельефность
вызова; вызов критикой принят: на два
года имя Шукшина влетает в обойму <<деревен-щиков>>;
одни обрупшваются на Шукшина за идеализациго
села в противовес городу, другие хвалят
Шукшина за это же самое: за то, что он нашел
в селе «человека» в полном и цело-стном
значении слова. Читатель, интересую-щийся
подробностями, может посмотреть дис-куссик>
в <<Литературной газете>> 1968 года,
в частности — статьи Вл. Воронова (13 мар-та)
и В. Кожипова (31 янт?аря), где смодоли-рованы
крайние точки зрения; их-то я и дро-
244
цитир<>ш1л
выше. Вырваться за пределы этой лпгики
1шчти певозможно; спор, как воропка, птигипает
т!се новых участников, и Шукшин, п()11('ноле
в него втяпувшийся, огдугдает пол-ную
певозможность объяснить что-либо сво-им
критикам.
1<лце
сложнее ему на зрительских и чита-тгл1,ских
конференциях. Записка: «А сами Вы хотолп
бы сейчас пройтись за плугом?>> (Это
н Паучном городке, встреча с режиссером.)
()тпочает в запальчивости: «А вам хотелось
(*м,1 сойчас от ваших атомных котлов в кузни-цу?»
Смех: а мы за это и не ратуем! Тут-то и ('(1явается
Шукшин: сказать, что он равноду-швп к селу
и его традициям — неправда. Г,нпзать,
что он влюблеи в старину — тоже моправда.
Сказал: <<Если бы там была кино-1-гудия,
я бы ушел в деревшо>>. И тут же по-ипл:
«Это совсем глупо...»
Как
заколдованный круг: пенавидит в го-р«до
тупое равнодушие и сам стыдится этой
ноггавистя; боготворжт город как центр
куль-турьт и ненавидит себя за то, что
— боготво-рит; жалеет сельского жителя,
что тот нуж-днотся в городской культуре,
и ненавидит его :т эту нужду и за наивную
доверчивость, ко-торуго так ценит. Попробуй
тут вьгаутаться из нротиворечий, когда
вся сутъ — в противоре-чиях...
Шукшин
делает то едипственное, что дол-лсоп сделать
в этой ситуации настоящий ху-дпжпик: он
выкладывает свое смятение. В ("1'атт,ях
<<Вопрос самому себе>>, <<Монолог
на ,чог,тпице>>, <<Нравственностт,
есть правда* (эти <"пт,и В. Шуктина
второй половины 60-х го-дон достойны панять
почетное место в истории
дашей
общественнои мысли) замечательно выявлвн
драматизм души крестьяиина, ищу-щего
путей сохранить лицо в водоворотах атомного
века, в них — пронзительная прав-да шукшинокой
жизни: «Так у меня вышло к сорока годам,
что я — ни городской до кон-ца, ни деревенский
уже. Ужасно неудобное йоложение. Это даже
— по между двух стуль-ев, а скорео так:
одна нога — на берегу, дру-гая — в лодке.
И не плыть нельзя, и плыть вроде как страшновато...
Но и в этом положе-нии есть свои <<плюсы>>...
От сравпений, от всяческих <<оттуда
— сюда>> и <<отсюда — ту-да» невольпо
приходят мысли не только о «до-ревне>>
и о «городе» — о России>>.
Заметьте
это. В ту самую пору, когда кри-тики ломают
копья из-за <<Вашего сыпа и бра-та»,
ГОукшии впервыо задумывается о син-тезе.
0 Россип. Он обкладывается исследова-ниями
академиков и начинает писать сочине-ние
из российской истории. Сценарий фильма
о Разине. Роман о Разине.
Видимо,
это вообще в характерс Шукши-на — такое
пачало исподволь. Так когда-то пеожиданно
выступиля из-за веселых и ляри-чных <<Сельских
жителей>> тфовавые коиту-ры <<Любавиных>>.
Так и сейчас из-за череды *зубатящихся*
с городскими интеллектуалами остервенелых
деревенских чудиков выиеслись где-то
в исторической дали веселые разинские
струги;.. Только направленгге поиска теперъ
противоположное. Тогда: от сентимвнтального
благодуптия и опокойной широты — к страс-тям,
к защите особенного, одностороннего,
узкокрестьянского;- теперь от узкого
и одностороннего — к широте...
,216
И<"гория осмысленйя
Разина — это путь Щук1мииа от
страстной апологии мужицкого
йй('тупиика и мстителя за все'х
обиженяых и обойдрпиих — к мучительному
поииманию йсво(*)щей исторической истины,
в которой ра-МИпскйя вольница и
петровская государствен-Н1>сть странным
образом с двух сторон ведут И идиой цели.
Шукшину нелегко дается эта
Иптогральная истина: Разина
он лтобит, ти-Шййшего
Алексея Михайловича
— ненави-дит. 1Тризнать, что
тишайший, умиротворяя, Ийподн,
организуя и учреждая, — пусть робко, пус.Т1>
боздарно — пытался делать
то самое дело, которое рывком завершил
великий сын Р1'о Пстр, и, стало быть, в известном
смысле Иотр и Стенька сделали одно дело:
растолка-лн, с.налили <<бородатую...
лесовую Русь>> и вы-1,'оссию на пути
новой истории; призиать (С1пачало для
Шукшина — поистине пере-)'муть через самого
себя, через односторон-1Гос'п. своего опыта
и своей духовной судьбы. 1Иирота исторического
кругозора — пер-01.1 й
путь, каким Шукшип
на рубеже 70-х гпд<ш нытается выйти
из <<заколдованного кру-ГП1> сноих
деревенских печаловапий. Этот путь нодот
и к чисто горизонтальному панорамиро-ппи1!ю
?кизни в тех повестях, которые
Шук-1мми будет в последние годы писать
для теат-|ц|, м здесь рядом с блестящей
панорамой по-иос'гп «Л
поутру они проснулись>>
явятся мюско-фельетонные
<<Энергичныо люди>>, а
рмдои с формально-изощреппой,
ординарной ни мысли <<Точкой
зрения>> — странная,
не-|имп1ня, причудливая, полная школьяых
алле-пфмм, иронизанная
глубокой философской П(1.1ц.ю
сказка «До третьих петухов>>...
247
I* Л . * . * * *
Это
все — ноиеки вширь, пробы жанра, попытки
найти совершенно иовые образныв пути.
Был
еще один путь—путь вглубь. Вглубь — на
узкой площадке рассказа, где Шукгяин
уже давно чувствовал себя виртуозом.
И если первый путь давал Шуклшну возможность
выплеска энергии в публицистику, в фшш-софию,
в историю — второй путь требовал сжать
энергию в одну точку. Дойти до сути, до
конца, до предела. Этот путь вел Шукгпи-иа
к той единственной для русского писатеяя
традиционной грани, за которой знаток
типа становится властителем дум и чувств
своего времени. Только путь к этой черте
— Шук-шин знал зто — требовал всех сил...
Применительно
к чисто писательской тех-нике этот путь
требовал вещи совершенно парадоксальной:
отказа от виртуозности.
Вообще
говоря, такой шаг — в традициях русской
классики. На высшей стадии преодо-леть
<<умелость>>, профессиональную <<сделан-ность>>,
выйти к <<последней правде>>: к испо-веди
Толстого, к дневнику Достоевского, к предельной
простоте рассказов Чехова.
Шукшин
не сделал и адесь ясного поворо-та. Но
ощутил пмпульс: освободиться от бел-летристической
условности. Он вдруг начал писать простые
воспоминания от первого лица. Первые
такие записи он еще на всякий слу-чай
передоверил некоему Ивану Попову. По-том
и этот прозрачный псевдоним отпал, да
и псевдоним ли? — до шестнадцати лет Шук-шан
носил фамилию матери: Попов.
Один
из таких рассказов из детства Ивана Попова
любопытеп с психологической точки
248
зрения.
Он пазывается «Самолет». Деревен-ские
пацаны идут учиться в Бийский автомо-бпльный
техникум, и городские сверстники пх <<доводят>>.
<<Наши сундучки
не давали им покоя.
—
Чяво там, Ваня? Сальса гаматок да мяд-ку
туясок? Гроши-то где запрятали?.. Курку-лн,
в рот вам пароход!>> Дрались с ними
тог-ла деревепские без пощады, а обида
затаи-лась...
По
эмоциям эта сцена точнейшим образом тювторяет
и повесть «Там, вдали...», и <<Моно-лог
на лестнице>>. и многие рассказы, где
Шукшин виртуозно балансирует между мсти-тельной
обидой на «городских» и смущением от
своей злости. Там, в виртуозных рассказах,
в блестящих статьях, Шукшин нигде не ре-гаался
на то, на что решился в этой автобио-графической
сцепке: впрямую объяснить свою пеприязнь
— впрямую пожаловаться. И что теперь
он на это решился, свидетельствует о знаменательном
психологическом сдвиге: он словно освобождается
от гнетущей своей па-мяти, от слишком
«личной» обиды — мед-ленпо, тяжко, с больго,
но все-таки поднимает-ся над
«личным» — выговаривается.
Эти
автобиографические островки появля-готся
редко и на фоне виртуозно-мастеровитои
шукшинской прозы выглядят странно.
Теперь
это действительно проза мастера. У пего
уже не найдегль ни <<солнца в мареве*,
ни <<туманов в разводах>>; и простодушных
пассажей, вроде лирического отступления
*Почему я пишу?..» поднятого когда-то на
^мех критггкомп, он теперь ссбо пе позволяет.
Теперт, в его отсушеппом, графичном, быстром
249
письме
работает сложно-выверенная система интонационных
балансов: она не дает сокры-той тут страсти
вылиться в беззащитный вопль; эмоция
зло и остро посверкивает в рассказах,
в нужный момент оборачивается шуткой,
«байкой», ухмылкой, а потом вдруг снова
колет — неожиданно и молниеносно. И в
частых интервью второй половины 60-х го-дов
Шукшин выступает уже именно как мас-тер-виртуоз:
он рассказывает о работе над словом, о
мере характерности, о тайне сюжет-ного
напряжения...
Должно
и впрямь созреть ощущение бес-конечно
более важных ценностей, чтобы ради них
попытаться преодолеть свое мастерство,
предпочтя ему бесхитростный автобиографи-ческий
этюд: это позяге, в самые носледние годы,
произойдет: Шукшин наконец изберет такой
обнаженно-дневниковый тип повество-г>ания.
И
еще одно знаменателыюе решенио при-нято
на рубеже 70-х годов: Шукшин играет наконец
роль в собственном филъме. Он, сняв-шийся
в множестве чужих картин, часто весь-ма
посредственных, в своих картинах до той
прры еще не показывался. Он как бы пере-доверял
свою роль: то Л. Куравлеву, то С. Ни-коненко,
то Е. Лебедеву. Нужна, наверное, не только
поразительная готовность к откровенно-му
рассказу о личшш, но и особое ощущение
всеобщей важности твоего духовного опыта,
чтобы соедипить все: и умелость писателя-сценариста,
и режиссерское видение вещей, мира, людей
и, наконец, самое глубокое, са-мое интимное:
твое собственное лицо. Он ре-тттттлся.
250
«Что с нами происходит?#
Его
фильмы 70-х годов — фильмы всецело авторские:
от сценария до... вот тут уже можно сказать
— до музыки, потому что му-аыка в них,
лейтмотивы их — всегда от ка-кой-нибудь
народной песни, Шукпшным най-денной, Шукшиным
услышанной: <<Калина краеная, калина
вызрела.,.>> Его картины — это полное
и безраздельное выявление лично-сти художника:
его успех — не просто оценка зрителями
профессиональной удачи, но нечто болыпее:
признание духовной судьбы. Про-фессиональные
оценки — призы очередных фестивалей.
Но первое место в массовом еже-годном
опросе читателей журнала <<Советский
экран>>, но море писем, благодарных
и возму-щенных, исполненных жалости к
Егору Про-кудину и гнева, что «не дали>>
ему начать честную жизнь, — весь этот
простодлтшный, трогательный, напвный,
святой отклик свиде-тельствует о том,
что задеты душевные стру-ны миллионов
людей, и онн отдают Шукшину первенство
и как режиссеру, и как исполни-телю главной
роли, а проще сказать — как человеку,
сумевшему выразить всеобще важ-пый духовный
момент.
Семидесятые
годы — взлет но только Шук-1нина-режиссера
и актера: Черных («У озе-ра»), Лопахин («0ни
сражались за Родину>>); ирибавьте эти
роли к Ивану Расторгуеву из «Печек-лавочек»
и к Егору из «Калшгы», тут хватит па целую
актерскую судьбу...
Семидесятые
годы — взлет Шукпгена-пи-сателя: двадцать
расскавов, вошедших в книж-т-у <<Характеры>>,
становятся чуть ли не глав-
251
;Ч
письме
работает сложно-выверенная система интонационных
балансов: она не дает сокры-тсж тут страсти
вылиться в беззащитный вопль; эмоция
зло и остро посверкивает в рассказах,
в нужный момент оборачивается шуткой,
«байкой», ухмылкой, а потом вдруг снова
колет — неожиданно и молниеносно. И в
частых интервью второй половины 60-х го-дов
Шукшин выступает уже именно как мас-тер-виртуоз:
он рассказывает о работе над словом, о
мере характерности, о тайне сюжет-ного
напряжения...
Должно
и впрямь созреть ощущение бес-конечно
более важных ценностей, чтобы ради них
попытаться преодолеть свое мастерство,
предпочтя ему бесхитростный автобиографи-ческий
этюд: это позжо, в самые последние годы,
произойдет: Шукшин наконец изберет такой
обнаженно-дневниковый тип повество-шгния.
И
еще одно знаменателыюе решение при-нято
на рубеже 70-х годов: Шукшин играет наконец
роль в собственном фильме. Он, сняв-нгийся
в множестве чужих карти?н, часто весь-мп
ггосредственных, в своих картинах до
той норы еще не показывался. Он как
бы пере-доверял свою роль: то Л. Куравлеву,
то С. Ни-коненко, то Е. Лебедеву. Нужна,
наверное, не только поразительная готовностьк
откровенно-му рассказу о личном, но и
особое ощущение всеобщей важности твоего
духовного опыта, чтобы соединить все:
и умелость писателя-сценариста, и режиссерское
видение вещей, мира, людей и, наконец,
самое глубокое, са-мое интимное: твое
собственное лицо. Он ре-гаился.
250
Что с нами происхо()итР»
Его
,фильмы 70-х годов — фильмы всецело лзторские:
от сценария до... вот тут уже можно сказать
— до музьгки, потому что му-зыка в них,
лейтмотивы их — всегда от ка-кой-нибудь
народной песни, Шукпшным най-денной, Шукшиным
услышанной: <<Калина красная, калина
вызрела...» Его картины — ло полное и безраздельное
выявление лично-стп художника: его успех
— не просто оденка зрителями профессиональной
удачи, но нечто 5ольшее: признание духовной
судьбы. Про-фессиональные оценки — призы
очередных фестивалей. Но первое место
в массовом еже-годном опросе читателей
журнала <<Советский экран>>, но море
писем, благодарных и возму-!цеяных, иснолненных
жалости к Егору Про-кудину и гнева, что
«не дали>> ему начать честную жизнь,
— весь этот простодушный, трогательный,
наивный, святой отклик свиде-тельствует
о том, что задеты душевные стру-яы миллионов
людей, и отги отдают П1укшину первенство
и как режиссеру, и как исполыи-телю главной
роли, а проще сказать — как человеку,
сумевшему выразить всеобще важ-пый духовный
момент.
Семидесятые
годы — взлет не только Шук-шина-режиссера
и актера: Черных («У озе-ра»), Лопахин («0ни
сражались за Родину>>); нрибавьте эти
роли к Ивану Расторгуеву из «Печек-лавочек»
и к Егору из «Калипы»,-тут хватит на целую
актерскую судьбу...
Семидесятые
годы — взлет Шуктина-пи-сателя: двадцать
рассказов, вошедших вкниж-ку «Характеры»,
становятся чуть ли не глав-
251
?т
еым
событием в прозе и предметом
острей-ших критических дискуссий.
Причем
о «Характерах» спорят не так, как спорили
о книге «Там, вдали...» в 196& году. Тогда
Шукпшн был фигурой в чужой игре: он был
— «аргумент» в битве «деревенщиков»
и <<антидеревешциков>>; его имя прыгало
изобой-мы в обойму; им дрались. Теперь
споры воз-никают вокруг того неповторимого,
что таит в себе сам Шукшин; теперь —
он диктует тему спора; теперь наконец
признали критики: Шукшин не укладывается
в рамки *деревен-ской прозы>> (как будто
раньше укладывал-ся!).
Мир
Щукшина переменился. Разумеетоя, и теперь
нет громко объявленных пово(ротскв на
манер интеллектуальной прозы. По внешним
параметрам — верен себе. По-прежнему
— знаток полугорода-полудеревни, по-прежне-му
— эксперт по людям <<ближней дороги>>.
Герой позднего Шукшина — сезонник, шо-фер,
сельский почтальон, шабашник; приез-жий,
переехавший, думающий переезжать; из
деревни подался, к городу не прирос, с
корня съехал, других корней не пустил...
Словом, Шукшин по-прежнему — уникалъный
специа-лист по тому невиданному в нашей
истории межукладному
слою, который появился теперь, к последней
четверти двадцатого столе-тия. И тип повествования
подчас тот же — «байка», начатая с полуслова;
без предисло-вий и предварений, «с крючка>>:
«К Андрею Кочуганову приехали гости:
женина сестра с мужем...» Только еще посуше,
порезче стало письмо, а так — тот же стиль,
та же хватка. И все чаще — от первого лица.
Более
всего, иеременилось — в акцентах. В подспудпой
интонацип. В конце концов в снстеме ценностей.
Переменилось в глубине нравствеыного
раздумья — пе на поверхности текста.
Улавливаешь
прежде всего вот что: соци-альные адреса
близких и далеких героев по-немногу перемешиваются.
<<Линия разлома>> пдет зпгзагами,
пунктиром. Печаль за обижен-пую деревню
не то что пропала, а озадачи-лась неожиданными
нюансами. Шукшин 1968 года ппсал горожан,
тоскующих о род-ном селе, рвущихся обратно
и мучающих-ся невозможностью возврата
— Шукшин 1973 года пишет веселенького московского
кладовщика, который, хлопнув для храбрости
стакаычик, едет на вокзал и там, в курилке
возле туалета, выпытывает у приезжих
мужи-ков деревенские адреса, вроде как
бы для приезда на постоянное жительство,
вроде как 5ы для возврата к истокам, и
так каждую субботу... Фарс обесценивает
тут былую пате-тику; из-за старой шукшинской
печали о «пу-стеющем селе>> возникает
совершенно новая догадка: кладовщику
этому, пожалуй, везде
«пусто» будет, что в городе, что в деревне.
Значит, дело не в <<прописке>>, в
чем-то дру-
В
одном из <<больничных* рассказов Шук-шин
в последний раз назвал своих врагов: <<Боюсь
чиновников, продавцов и вот таких, как
этот горилла... псих с длинными ^ руками,
узколобый...»
Рассмотрим
эту новую троицу, сначала — с точки зрешш
<<социального адроса>>. <<Чинов-
нйк>>.
В раннйх рассказах Шукшин называл его:
бухгалтер. Чсловек с иортфелом. Тогда
что было важно? Что он чистенький, бумаж-ный,
от металла и земли далекий — ненаетоя-щий.
Теперь этот тип может сидсть на самой
реальнейшей земле. Как тот трусливый
дере-венский бухгалтер, который <<при
ясной лу-не» пудрит мозги ночной сторожихе
и вовсю презирает «деревенских»...
<<Продавец>>.
Это уже настоящий кошмар последних рассказов
Б1укшииа. Орущая из-за прилавка баба в
халате... Нянечка, вахтерша, мелкая «обслуга»
— вымогатели полтинников, «торговцы
воздухом>>... они ведь тоже — без ясного
социалыгого адреса, что в городе, что
в деревне — равпо невыпосимые.
Наконец,
третий. <<Узколобый псих>>. Ди-кий
уголовник. Губошлеп из <<Калины крас-ной».
Он какой: городской ипи деревенский? Любой!
То по тайге гаатается, то по город-ским
«джунглям», то в большще лечится, под-лости
соседу делает. В последних рассказах
Шукшина этот тип возникает, как оборотень,
как бес, всякий раз в неожпданном обличье.
Ну вот — анонимный бригадир в <<Танцующем
Шиве>>: спорят два понятных
Шукшину чело-века: один — <(чудик>>,
местный <<артист>>, под-начник, другой
— простодушпый Ваня с пу-довыми кулаками,
но вот бес влезает в этот спор: «Ша!» и
сбивает Ваню с ног каким-то подлым, нездешшш
ударом... Не эти ли бесы окрутили и другого
Ваню—Ивана-дурака из <<Третьих петухов>>?
«Безначальная», отклю-ченная от реальности,
безликая *субстанция зла», вдруг обретающая
на мгновение облик одесского уголовиика
с руками гориллы и тот-
254
часопять
оборачивающаяся почти аллегоричес-ким
«бесовством», вторгается в мир рассказов
Шукшина именно потому, что старые линии
разлома (бухгалтер с портфелем — против
работяги с молотком, пустенький студентик*^
против честного шофера и т. д.) — более
не работают. Шукшии теперь не столько
разли-чает «хороших» и «плохих» людей
(как он не без щедрого благодуншя делал
это в начале 60-х и не без азартного перехлеста
в конце 60-х годов), сколько ищет в разных,
пестрых, песхожих людях какой-то общий
психологиче-ский секрет, какую-то объединяющую
загад-ку, присутствие какого-то хитрого
«беса». ко-торы!1 всех обманул, все характеры
исказил, все связи подменил...
Отношение
к сельскому жителю, которы^1 Шукшин впачале
так гордился. а потом так за него обижался,
теперь осложнилось десятками противоречивых
нюансов. Оказывается, деревенский человек
может быть емешон. Нет, не трогательно
мабавен, как <<чудик>> Васятка, а
именно глупо, идиотскп смешоп, как тот
«де-бил», который, чтобы посрамить учителя,
ку-пил дорогую шляпу, а нотом <<назло>>
ему черпнул шляпой воды ич реки и напился.
Оказывается, деревенский человек может
быть не прав. Иет, не «обманут», не наивно
неосве-домлен, как Максим Байкалов, ненавидящий
всех мос,ковских аптекарей, а именио тяжко,
пре-сту1шо не прав, как Спирька-сураз,
который преследовал своими мужскими
предложениями жену учителя и не попимал,
почему учитель недоволен. Оказывается,
деревенский человек может бьттъ зол —
пе мгновенным срьтвом от-чаялия, как изобретатель
вечного двигателя
235
Моня Квасов,
а именно тупым, злобным и продуманным
остервенением, как <<крепкий мужик*
Шурыгин, назло односельчанам пру-щий
трактором на церковь.
Нет,
определенно перемешались и спута-ллсь
симпатии в рассказах Шукшина с появ-лением
«бесов»; и вот уже молоденький про-курор
Ваганов и <шеласковый>> мужик Попов,
обещавший <шрирезать>> стерву-жену,
согласно страдают из-за <<баб>>;
герои, которые раиьше бы, наверное, оказались
на полюсах сюжета, теперь роднятся; герои
совершенно, казалось бы, родственные
(«свояк Сергей Сергеевич») — оказываются
противниками... В этой сложной переадресовке
симпатии происходят вещи, с точки зрения
общепринятой логики художе-ственного
текста совершенно невообразимые: ну,
скажем, в рассказе «Мечты» некий него-дяй
несправедливо обвиняет героя-рассказчи-ка,
молодого парня, что тот надумал учитъся
в техникуме, чтобы не работать в колхозе;
в рассказе «На кладбище>> это же
обвинение по-вествователь от
себя бросает студентам, иэти два рассказа
— рядом, в одном цикле! («Си-бирские огни>>,
1973, Я° 11.) Такие сюжетные «дубли» все более
характерны для позднего Шукшина: пишет
рассказ <<Ванька Тепля-шин», и потом
этот же сюжет еще раз
отпер-вого лица — в <<Кляузе>>...
Попробуем же в этой усложнившейся, смешавшейся,
раздро-бившейся <<шукшинской жизни>>
найти новые силовые линии симпатии.
Они
есть. Но это именно силовые линии — пе
типологические контрасты прежнего Шук-ппгаа,
сопоставлягощего одпих людсй с други-мп,
а нравствеиеые полюса, по-новому оргатга-
256
зующие
весь дробныи мир душ: так рассыпан-ные
железные опилки неожиданно перестраи-ваются
на бумаге, когда под ней ведут маг-нит...
Так, стало быть,
что за магнит?
Еще
раз вспомним нынешних врагов Шукшина.
При всей несхожести, при всей неопре-деленности
социального адреса эти трое: чиновник,
продавец и <<псих узколобый>> —
имеют ведь что-то общее?
Точно
так же, как имели нечто общее и давние
его противники: человек с портфелем, человек
с -гитарой, умник с дипломом. Толь-ко —
не перевернулось ли тут самое основа-ние?
Те, давние, были ненастоящие, мни-мые,
все — «трепачи»; и противостояли они
настоящей, материальпой ощутимости опы-та.
Эти
же, нынешние, — чувствуете? — они словно
«из другой войны>>. Они все — как раз
люди тяжкого, земного, материального
устрое-ния. Им как раз ощутимое
подавай. И проти-востоят они теперь —
если ставить проек-цию — как раз той высокой
и совершенно чу-даческой, надмирной мечте
о духовном, кото-рую ранний Шукшин скорее
всего окрестил бы <<трепотней>>.
Продавец-то — он же «но определению>>,
так сказать, к вещам привя-зан, к товару,
он этим живет. Бандит, <<псих с длинными
руками*> — это же почти метафора: олицетворение
звериной привычки хватать, грести — вещи,
предметы, материальные цен-нэсти... А чиновник?
Вечная мишень россиян, воплотопис всей
той скучной. невыносимой, бездуховпой
работы, которую но в силах де-лать мечтатели,
поэты п чудаки.
Потому п ненавндит
всех тронх героп 1Пук-пшна. что сам-то
хочет освободиться от всего низменного,
необходимого, материального.
Освободиться — и зажить по душе... Каким
же образом?
Простейшим.
Например: плюнуть на все, Уволиться? С
ходу! Шукшинский герой слу-жит • лишь
при том условии, когда у негоесть хотя
бьг символическая возможность послать
все это подалыно и перейти... в соседнюю
кон-тору. Иначе он не выдерживает! А то
— плюнуть на все накопленное барахло,
порубить, пожечь все...
В решающие
минуты споров герои Шукшина
кричат друг другу: «Куркуль!» Это са-мое
страшное оскорбление: от пего кончают
с собой. Герой Шукшина готов быть
кем угод-но... Только не куркулем. Не крохобором.
Его тянет быть воздушным, независимым
от мате-риальности. Это ,какой-то повальный
мор сре-ди героев Шукшина: они пенавидят
вещи, они хотят быть духовньгаи.
И тут мы
ощущаем в атмосфере <<шукшин-ской жизни>>
новое и ключевое противоречие: хотят
жить — как птицы небесные, а живут —
погрузившись в цеикую, беспощадную, затяги-вающую
топь материальных интересов.
«Ви-дели на улице молодого попа и теперь
выяс-няли, сколько он получает>>.
«Эх, ма... Што ведь обидно-то...
кому дак все в жизни: и об-разование, и
оклад дармовой.,.)>, «0х, и навез-ли!.. Два
платка вот таких — цветастые,
с тистями, нлатье атласиое, две скатерки,
тоже с тистями...» С восторгом ли, с
ненавистью, с горечью или с завистью
— шукшинские герой все время
говорят о насущном, причем о 258
*ыо;м реальном,
бытовом, неизменйом. А по-,-эя
все нет! Или тайная мечта
об <<окладе лар>говом*, тайная
зависть,к «устроившимся», ::.лт ненавпсть
к ним и презрение к самим се~ х-. что завидуют:
<<Сидят, курва, чужие день-гя счптают>>...
«С тистя-ми»... Шукшинский
че,товек одновременно и боится вынырнуть
из этой хозяйственной деятельности, и
ненавидит себя за нее. Он—«как все», он
«не хуже дру-гнх>>, он <<крепкий мужик>>
и сумеет дать от-пор всякому, кто попробует
ущемить его ин-тересы. Он сумеет
доказать, что «куркуль» — не он,
а его обидчик! И он же, этот же чело-век,
мучается, что вколочеи в эту свою дея-телышсть
и, вообще, послал бы подальше все это
<<хозяйство>>, да вот опоры-то другой
нет. И отсюда — тоска смертная.
У Шукшина гшкто не знает, <<чего
тоска». Но тоскуют!
Странно, непонятно, глупо — с
такой воин-ственностью оборонять
свою маленькую мате-риальную независимость
(гошну! уйду!), та-кую пепроницаемую
защиту строить (я
как все!), так бояться
упижения (мы тоже лю-ди!)
— и тут же унижаться демонстративно,
почти сладострастно: мы не мыслители,
у нас зарплата не та! Мы деревенщина!
От нас не зависит! Где нам, дуракам,
чай пить, это вы там, в столицах,
думаете! Какой классический комплекс
неполноценности... И ведь отнюдьне материальный
интерес, о котором столькокри-чат, движет
героем, здесь-то он
обеспечен, защищен и марку держит. Но
он смутно до-гадывавтся, что
при всей материальной укреп-ленности
его душа заполнена чем-то не тем,
чем-то подложным, и потому преследует
этого человека вечньтй страх обмана,
и отсюда —
его болезненная
агрессивность, его мститель-ыый прищур.
А причина — все та же: неза-полненная
полость в душе. И невозможность стерпеть
это...
Чем
только не заполияет шукшинский че-ловек
эту пустоту. Тайно пишет что-нибудь: трактат
о государстве... живописное полотно, куплетики
для эстрады. Вечный двигатель строит.
Смущенно и робко просит выслушать, оценить.
Чутко ловит вынужденность,. неиск-ренжость
в похвале. И тогда — <<взмывает от ярости>>
и готов спустить недогадливого цени-теля
с лестницы, убить, разорвать. Как жить
с полостью в душе? Хоть баней заполнить
ее — как Алеша Бесконвойный, который
— рсжь его на части! — в субботу колхозных
корвв пасти не идет, в субботу он для души
живет: в баньке парится. Причем это —
страшно серьезно у шукшинского человека,
просто на уровне жизни и смерти! Ведь
по-лез же Генка Пройдисвит с кулаками
на дядьку, когда тот объявил, что верит
в бога, ведь плакал
же перед ним: ну, сознайся, что врешь, что
не веришь, что притворяешься! И ведь блажит
же Максим-работяга "следом за пьяным
попом: <<Верую! В авиацию, в хими-зацию,
в механизацшо сельского хозяйства, в
научную революцию-у!.. Ве-ру-ю-у!!» — только
бы не ощущать в душе эту бессмыслепную
дырку... «Смы-ы-сл?!» — кричит душа. Ну,
живешь, ну, жрешь, ну, детей народишь, —
а зачем? Обеспечили себя насущным, думали,
что стали не хуже людей, а вышло-то, что
насущным, низменным душу заполнили, и
начи-пается: <<Родиться бымне ишо разок!
А? Пусть это тте считается — что прожил...»
200
Э<га
заполошпая маета шукшинских героев часто
переходит теперь в его собственную ду-му,
но тут она спокойней, глубже, в ней есть
какая-то обезоруживающая открытость,
она — не о том или ином герое, а вообще
о людях, обо всех, о нас с вами. <<Дядя
Ермо-лай... Стою над могилкой, думаю. И
дума моя о нем — простая: вечный был труженик...
Только додумать я ее не умею, со всеми
своими институтами и книжками. Например:
что, был в этом, в их жизни, какоы-то большой
смысл? В том именно, как они ее прожили.
Или — не было никакого смысла, а была
одна рабо-та, работа... Работали да детей
рожали...»
Это
не просто боль о крестьянине. Это боль
о человеке, кем бы он ни был. <<3начит,
нуж-по, что ли, чтобы мы жшш? А зачем все,
зачем? Жить уж, не оглядываться...*
Но
не оглядываться невозможно. «Смы-ы-сл?Ь>
— тихо спрашивает Шукншн самого себя.
И в том, последнем рассказе, в «Кляузе»,
последним усилием сдерживаясь: <<Что
с нами происходит?>)
Тоскующие,
неистовые, непримиренные лю-ди у Шукшина
никак не могут смириться с тем, что обмануто
их достоинство. Жжет их этот самообман.
И отсюда — постоянное же-лание шукшинского
человека выдумать себе другую жизнь,
достойную. Ну, скажем, что он, Ваня Малофейкин,
генерал. Или что он, Бронь-ка Пупков, <<стрелил>>
в Гитлера, но промах-нулся. Или что он,
Санька Журавлев, тридня и три ночи жил
в городе с роскошнейшей женщиной... А собеседник,
такой же точно "йгукшинский человек,
обязательно не верит, обязательно обличает
мечтателя, норовит столк-
26 ]
нут> его
обратно в яму. М доходят
в этой
борьбе
не то что до азарта — до смертной не-
"нависти.
Потому что замешано тут —
досто-
'инство.
Неудовлетворенное достоинство
не
умеющей
осуществиться духовной личности.
Самая
уродливая, самая страшная форма заполнения
духовной полости — <<праздники души>>.
Вдуматься, так ведь и Степан Разин у Шукшина
не столько о народном праве
ду-мает, сколько о народной душе,
которой надо же распрямиться, разгуляться
хоть разок за все обиды...
А
Егор Прокудин, швыряющий
пачки банкнот в районном ресторане? Сначала
из-за денег — на преступление, потом эти
деньги— на ветер... Я могу поверить, что
иыенно такой человек способен, получ,ив
от сообщников на-волочку, полную сотенных.
оклеитъ ими ком^ нату, как о том рассказал
как-то в печати
один бывший рецидивист! Глупо? Да. Зато
— праздник души... Вы можете сколько
угодио и смеятъся, и горевать над
такого рода ду-шевной организацией
(с какою же беспросвет-ностью надо жить,
чтобы сделалась нужда в таких
вот <<праздниках>>,
в таких периодиче-ских взрывах-разрядках!),
но вы не можете не почувствовать, что
и здесь у Шукшина в му-чительно искаженной
форме дышит, пытаетоя дышать — духовиое
начало. Оно завалено
скатертями «с тистями>>, оно обклеено
грязны-ми баикнотами, оно одурманено
конъякой из банного ковша — оно вроде
бы кругом себя обмануло и все
ж таки не смогло до конца
обмануть, заморочить, задавить себя. И
толка-ется изнутри обиженная душа, чувствует
жаж-ду, а как унять ее — не знает. Только
и раз-262
гуляться-то
ей — в «праздник»; скатерть на пол, пей-гуляй!
Или там — если о Егоре Про-кудине, о рецидивисте
речь — <<магазин под-ломить>>, а
потом швырнуть все деньги в мор-ду какому-нибудь
незнакомому официанту. Какое чудовищное
искажение всей душевной структуры и какая
неутолимая жажда: не-смотря ни на что
— все-таки почувствовать себя не пустым
местом, а хоть кем-нибудь!
После
выхода <<Калины красной>> В. Шук-ШИ'Н
написал в «Правде»: Егор умер оттого,
что понял: ни от людей, ни от себя прощения
ему не будет. Показать самоубийство, признал-ся
Шукшшт, духу не хпатило: облегчил дело
сюжетной <<нелепостыо>>, мобилизовал
бан-дюжек — застрелили...
Очистим же дело
от сюжетной нелепости.
Смысл
душевных терзаний человека упоз-днего
Шукшина: невозможность жить, когда душа
заполнена «не тсш>. Это — чистая нрав-ствепная
максима, независимая (ночти неза-висимая)
от <<социального происхождения>>,от
<<прописки>>, столь важной Шукшину
60-х го-дов. Тогда он поднимался на защиту
близкого себе героя. Теперь он хочет
понять каждого.
Даже далекого. Даже преступника. Какие
си-лы душевные нужны, чтобы понять каждого!
Какое безграничное понимание — чтобы
понять... Ну, ладно, Егор Прокудин человек
яркий, страстный, в самих ошибках краси-вый...
Но как понять дурака, у которого тоже
душа есть, и она тоже болит? Дурак (чаще—
<<Иван-дурак>>) — предмет мучительных
раз-думий Шукшина последних лет. Дурак
— это добрый человек в непривычных, чуждых
об-стоятельствах. Его пожалеть надо...
Хорошо:
263
жалко
«чудика», жалко Андрея Ерина, которо-го
жена извела за то, что купил ненужный
в хозяйстве микроскоп; жалко Моню Квасова,
который изобрел вечный двигатель... А
вахте-ра больничного, который к Ваньке
Тепляшину мать не пустил,— не жалко? Он
дурак... Так не потому ли он и дурак, что
с ним, вместо того, чтобы объясниться
по-человечески (юга, скажем, так: объясниться
с врачом, чтоб пустил мать, и тем самыы
спять с вахтера ответ-ственность, ибо
вахтер-то именно и поставлен: «не пускать>>),
— вместо этого полез же Вань-ка с кулаками!
Ну-ка, встаиь в этой ситуации па место
вахтера...
Шукшин
встал. Попытался встать. Нет, не в рассказе
<<Ванька Тепляшин>>, — там-то как
раз Шукшин остался верен себе прежнему,
и его гордый герой, обозлившись иа цурака
вахтера, швырнул им все «в морду>>:
вообще ушел из больницы; обиделся.
Шукшин
попытался понять непавистного себе человека
в другом рассказе. В «Кляузе». Он сдублировал
сюжет <<Ваньки Тепляпшна>>: та же
вахтерша в больнице. Только «Ванька»
был — типично виртуозный шукпшнский
текст, полный скрытой игры и блеска. <<Кляу-за»
же — какой-то прямой вопль, почти жало-ба,
почти кляуза, стыд от которой доверчиво
и беззащитно выставлен в заглавжи... да,
да, я не подберу другого слова, именно
беззащитно-стью веяло от <<Литературной
газеты>>, когда читал я там этот странный
текст, смесь сати-рического рассказа,
обличптельной статьи и письма в редакцию.
Ситуация
та же: «Не пущу!»; <<Ходют тут пгяктто».
264
Ваня-то
Тепляшин, герой вымышленный, что сделал?
Взлетел соколом, да и «скружил» ыа обидчика.
Доказал им! Ну, а если — «ни-чего не выдумывая>>?
Поздний Шукшин — это именно <<такие
рассказы — невыдумап-ные...». А если так,
то будешь стоять перед этой вахтершей
как миленький, злобой изой-дешь, стыдом
— и никуда не денешься. А убе-жишь — она
тебя все равно потом найдет. На документ
спровоцирует. На кляузу. Нет прос-тора,
и не спрячешься «там вдали>>, не убе-жишь,
как Ваня Тепляшин, не ударишься в степь,
как Стенька Разин, а будешь стоять тут,
в вестибюле больницы, и смотреть в бе-лые
от ненависти глаза, да еще и извиняться
про себя: ну, нет у меня при себе шоколадки!
нет полтинника! поймите, я не умею «давать»,
это же у-ни-зи-тельно!
Все
ненавистное Шукшину слилось в той вахтершб:
и тупой бюрократ, и остервенелый продавец,
и психопат-насильник.
«Я
вдруг почувствовал, что — все, ко-нец...»
Конец: договориться
невозможно.
Так невозможно?
Да!
Если видеть в ней толъко
тупую дуру, вымещающую на человеке, попавшем
в ее власть, все свои обиды на жизнь.
А
еслп и в ней, в этой обезумевшей от :ллобы
вахтерше, попытаться увидеть человека?
Вымогает взятку? Да. Почему? Не заду-мывались?
Ей что этот полтинник — экономи-ку выправит?
Шоколадкой наестся? Не пово-рю. Тут другое:
взятка, столь безобидная по размеру, посит
для нее символический харак-тер. Знак
уважения. Точпей, «уважепьица»,
2(55
мак теперь
чаще говорят люди, желающие., чтобы их
«заметилю>. СтоЯть у дверей швей-царом,
цербером, вышибалой, механическим исполнителем
инструкцип — да где ж срав-ляться ей,
вколоченной в эту солершенно без-личную
работу, с людьми, которые здесь ле-. чатся,
посещают друг друга, беседуют — од-ним
словом, существуют именно как люди? А
унизить их! Стащить на свой уровень! Хоть
на мгновенье, пока он, «чистенький», будет
со смятеньем эту самую шоколадку совать.!.
Голову
па отсечение: никогда такая вах-терша
не взяла бы взятки, если б не верила твердо,
что для сующего шоколадку или пол-тинник
это именно унижение. Но она по гла-зам
знает, кто «не умеет давать>>. И уж тут
не отступится. Душу выворнет! Еще и курку-лем
назовет за полтинник. Верит ли она, что
больному жалко пятидесяти копеек? Чепуха,
не та сегодня жизнь, нет нищих, да'с нище-го
она и не взяла бы. Она сдерет с гордого...
Жалкая, пустая, скрюченная, униженная
ду-ша ее словно требует: унизься до меня
хоть насекундочку! Я злая, я пустая, я
несчастная, я тебе завидую, я тебя ненавижу
за то что ты живешь свободней, интереспей,
ярче меня, — так пожалей меня, признай
во мне ровню, унизься, сунъ мне эту са;м?ую
шоколадку...
Я
не спорю: легко мне, сидя за письмен-ным
столом, рассуждать так. А там, в гулком
вестибюле — не знаю... Там пожалеть —
не хватило бы, наверное, сил. Легко пожалеть
хорошего, правого, красивого, иесправедливо
обиженного. Но какой подвиг духа нужен
— пожалеть неправого, увидеть человека
во вра-ге своем, полюбить его чорненьким...
266
Путь
Шукшина — это именно попытка по-нять
душу искаженную, пробудить добро в злом,
понять неправого. Попытка через сврй
уникальный жизненный, социальный опыт
по-лугорожанина-полукрестьянииа выйти
к все-общей нравственной истине, причем,
не скра-дывая, не облегчая задачи, а именно
— через тяжкий опыт — выстрадать добро.
Мучительное
предчувствие охватило меня, когда я прочел
<<Кляузу>>. Предел сил обозна-чился?
Исчерпанность темы? Не знаю... просто боль.
<<Кляуза>>
появилась в газете 4 сентября 1974 года.
Четыре
недели спустя Шукшин умер на съемках
фильма «0ни сражались за Родину».
Допета ли песня?
В
одном рассказе есть у Шукшина диалог,
смысл которого приблизительно такой:
отчего Есенин умер так рано? — Не рано:
допета песня.
Допета ли песня?.
А
«Разин»! А прорезавшийся в Шукшине романист!
А театральный драматург, только-только
начавшийся в странных <<повестях для
театра>>! А философ, брезжущий в причудли-вом
сценарии «До третьих петухов>>, этом
трактате о русском национальном характере!
Столь многое начиналось в Шукшине в его
последние годы, и столь большие ожидания
успел возбудить он в широчайших кругах
на-рода, что всякая мысль о «заворшенности»
первое время казалась тут просто кощунствен-
ной, и
прав был С. Залыгин: разве Шукшин умел
«завершать»? Оп только начинал и начинал...
Все
так. <<Потенциальный Шукшин* — те-ма
обширнейшая и особая. И все-таки глав-ная
песня, с которой Шукшин пришел в ду-ховную
жизнь нашу из реальных своих уни-верситетов,
— эта песня допета, этот опыт исчерпан,
эта судьба исшлтапа до конца.
|