М.К.Мамардашвили. Литературная критика как акт чтения
Я хочу поделиться личными
впечатлениями от того, что называется литературой и литературной критикой
(имея в виду, конечно, впечатления философа). В конце концов и философия
и любой литературный текст, текст искусства, сводятся к жизненным вопросам,
то есть к любви, смерти, к смыслу и достоинству существования, к тому,
что мы реально испытываем в жизни и ожидаем от нее; и, очевидно, читаем
мы то, что близко нашему душевному опыту. То, что не западает нам в душу,
не является для нас литературой. Какие-то куски литературы для нас закрыты
просто потому, что они, наверное, не совпадают с нашим жизненным путем
и с самым главным актом – актом раскрытия себя в том, что говорит тебе
впечатление от читаемого. И к ним, наверное, литературный критик не должен
прикасаться.
Если мы не узнали себя
в том, что мы читали, то оно для нас пусто, и, наверное, мы не должны
в этом случае предъявлять счет в терминах литературной критики, да и литературная
критика не может существовать относительно того, что чуждо литературному
критику и что не задело его за душу. Он ведь не сможет тогда ничего эксплицировать
в тексте так, чтобы, развиваясь сам, расширить и опыт книги и опыт ее
читателей.
Меня поразила одна
такая встреча – встреча с писателем Марселем Прустом, который имеет одновременно
преимущества и гениальности и современности, то есть это писатель XX века,
близкий к опыту человека этого века, близкий к нашему опыту. И, что самое
главное, в тексте Пруста наглядно виден путь человека. А «путь», по определению,
если брать это слово с большой буквы, это путь, по которому человек выходит
из какой-то темноты: из темноты своей жизни, из темноты впечатлений, из
темноты существующих обычаев, из темноты существующего социального строя,
из темноты существующей культуры, своего «Я», ее носителя, и должен пойти
куда-то, куда светит указующая стрелка его уникального личного опыта.
В том числе – и пойти на «костылях» искусства, его артефактических органов.
И вся жизнь в каком-то смысле состоит в том, способен ли человек раскрутить
до конца то, что с ним на самом деле случилось, что он на самом деле испытывает
и что за история вырастает из его предназначения. А отличить то, что случилось
на самом деле, от того, что кажется, очень трудно. И особенно трудно воссоединиться
с невербальным корнем своего незаместимого личного видения, только через
который мы и прорастаем в действительное бытие и единство с другими людьми.
И вот
меня поразила абсолютная близость человека, написавшего текст, – я имею
в виду Пруста, – к моему опыту, и близким оказалось также отношение Пруста
к возможной задаче литературной критики, взятой со стороны философского
ее смысла.
Я не
случайно говорю о современности Пруста. Я имею в виду и то, что его писательский
опыт начинался или задумывался в форме своеобразного, не традиционного
романа, где основным «сюжетным» стержнем должно было быть сведение Прустом
счетов с литературной критикой, т.е. фактически с тем, как воспринимается
произведение и что от личности в нем вычитывается (критиком, читателем).
Он даже избрал в персонажи (в первоначальном, затем изменившемся замысле
романа) своего рода идеального литературного критика (Сент-Бева) и, как
бы споря с ним, строил свой роман, имея в виду под «романом» движение
распутывания жизненного опыта и одновременно определение места текста
искусства в таком движении вообще и в судьбе (и личностном облике) автора
в частности. И вот в той мере, в какой литературная критика или отношение
людей к произведениям искусства включается или мешает этому распутыванию
опыта прохождения пути, в этой мере литературная критика и фигура литературного
критика вовлекались существенно в сферу внимания Пруста.
Меня
как читателя, как философа затронуло прежде всего одно: акт чтения как
жизненный акт (и уравнение этого интеллектуального акта с «чтением» смысла
любой другой судьбоносной встречи, будь то встреча с цветами боярышника
или с несчастной любовью). Слишком часто литературу рассматривают как
совершенно внешнее дополнение к жизни, как некую область украшения и развлечения,
вынесенную отдельно за пределы нормального процесса жизни и «артистами»
обеспечиваемую, или как готовое поучение и вмешательство извне, специально
реализуемое этакими «людоведами и душелюбами», хранителями и носителями
правды, своего рода «теоретиками-поверенными» мироустроительного Провидения;
т.е. литература нас или развлекает и уносит куда-то в сказочный мир «эстетических»
наслаждений, или учит, она – или «искусство для искусства», проявление
чистого артистизма, или социально, нравственно и идейно ангажирована.
Но в обоих случаях произведения (как и их авторы) – вещь, готовая сущность, и не выделяется
специфический литературный факт
(или эффект литературы) как таковой, труд слова, с его последствиями и
производимыми действиями в контуре, жизнью принимаемом (как и в людях,
которые на этот труд осмеливаются, поскольку «жизнь их решается…»). И
нам никуда не уйти от фетишизма и идолопоклонничества. И можно бесконечно
спорить, не лучше ли реального воображаемый мир выдумки и литературного
предания. Иными словами: или человек убегает посредством книг от действительности,
или книги дают ему путь в ней, известный кому-то за него и вместо него
и навязываемый ему извне «ради его же собственного блага», а он их пассивно
потребляет.
А Пруст,
как и многие другие (когда рассеялись горячечные фантазии просветительского
абсолютизма и миссионерства), понял, что так называемая «романтическая
фикция» (можно присовокупить сюда и теоретическую, поэтическую и т.п.
фикции) прямо связана с изначальным, жизненным для человека смыслом, что
искусство словесного построения
есть способ существования истины, действительности и что ее нельзя внушить
научением и она не пред‑существует в готовом виде. И это бросило
странный свет на сам акт чтения.
Во-первых,
оказалось, что если книгу ты прочитываешь, то только в той мере, в какой
она есть зеркало, поставленное перед путем жизни, который по отражениям
в нем выправляется, и зависит, следовательно, от того, что в твоей собственной
душе, т.е. в этом смысле книга есть духовный инструмент, а не предмет,
не вещь.
Меня
всегда смущала, например, судьба Достоевского как писателя в глазах нашей
литературной критики и нашего читательского восприятия. Всегда имелось
в виду какое-то особое учение и послание, наличествующее у Достоевского
в его романах: послание ли это России, послание ли это человеческой душе.
И послания эти периодически то отвергались, то принимались, то они выступали
как реакционные, то как прогрессивные. Во всех случаях предполагалось,
что у писателя есть какая-то система, которую мы можем эксплицировать,
прочитав книгу, а сам-то он уже существует как ее носитель и хранитель.
У Пруста
есть неожиданная фраза (поразительно близкая и внятная мне): почему-то
принято слишком торжественно писать и говорить о Достоевском. И действительно,
явно (и я так воспринимаю), на наших глазах, Достоевский имеет дело с
самим собой, пишет себя по «зеркалу», ищет путь, бытие, выправляет их
по экспериментальным реализациям в словесной действительности и не излагает
никакого учения. И если мы это воспринимаем как нечто «учительское», то
только потому, что мы можем сделать близким себе путь человека, который
в существующих условиях культуры и отбрасывая ее стереотипы, отбрасывая
ее предрассудки, устоявшиеся проблемы, приостанавливая в себе стихийно
производимые ею душевные сдвиги и состояния, дивился действительному смыслу
своего существования и тому, что оно свидетельски явило об окружающем
собственной, так сказать, «персоной».
В XX веке
обостренно встала проблема места искусства в жизни, отношения автор –
произведение и в принципе самого существования автора. И не случайно роман
Пруста есть одновременно роман как нечто, имеющее какое-то содержание,
и в то же время роман о средствах понимания этого содержания и реализации
личностного целого жизни… в зависимости от искусства, то есть роман о
романе, о человеке, пишущем роман.
И
это второй момент, о котором я хотел сказать. Он состоит в том, что в
XX веке отчетливо поняли старую истину, что роман, текст есть нечто такое,
в лоне чего впервые рождается и автор этого текста как личность и как
живой человек, а не предшествует как «злой» или «добрый» дядя своему посланию.
В этом смысле и оказалось, что литература, в общем, – не внешняя «пришлепка»
к жизни (развлекательная или поучительная) и что до текста не существует
никакого послания, с которым писатель мог бы обратиться к читателям. А
то, что он написал, есть то лоно, в котором он стал впервые действительным
«Я», в том числе от чего-то освободился и прошел какой-то путь посредством
текста. Мое свидетельство неизвестно мне самому – до книги. Да и жизнь
я не реализовал.
Одним
из первых проблесков серьезного искусства на рубеже веков, почти религиозного,
без всякого употребления слова «Бог» и без всякой религиозной конфессии
искусства которое я назвал бы героическим искусством, был, конечно, символизм.
Не случайно он оставил такой значительный след в истории литературы. Я
имею в виду французских символистов.
Его
основной идеей была одна простая мысль, выраженная четко Бодлером, потом
закрепленная Маларме, – изменить жизнь. Имелось в виду зажить действительной
жизнью и реализоваться тому, кто пишет поэму, пишет роман, симфонию, пишет
живопись. И они отнеслись к искусству, то есть к созданию текстов как
к элементу и инструменту такого акта жизни, т.е. с полной серьезностью.
Искусство
XX века и дальше пошло новыми путями – путями более строго личностного
поиска, более скромного отношения к слову, понимания того, что текст создается
потому, что тебе лично и жизненно нужно встать с его помощью в точку испытания,
свидетельства бытия, поскольку истину нельзя ниоткуда получить, ее можно
лишь создать, как говорил Пруст, целиком, в каждой части, и писатель сам
должен стать через создаваемый
текст, который не есть, конечно, естественное явление, т.е. психологическое
побуждение, намерение, прекрасномыслие, внутренний признак воображения
и т.п. Разговор есть естественное явление, в котором ничего не происходит,
а текст не есть естественное явление. Текст как бы существует в другом
времени, и там что-то может произойти. Мы часто пишем так, как разговариваем.
Пруст в таких случаях говорил, что это бывает, когда люди пишут без любви,
а только с любовью к себе или с самолюбием.
Так
вот, Пруст относится к той литературе XX века, которую я назвал бы серьезной
литературой, исходя из того отношения к тексту, о котором я говорил, т.е.
не о таком, что является способом выражения для готовой мысли, для готового
«Я», для готовой истины, а, наоборот, чем-то, что должно стать посредством
его. Он утверждал фактически, что только когда я пишу, я сам узнаю, что
я думал и что я испытывал. Поэтому ход его мысли и можно завершить известным
афоризмом Маларме: поэмы не пишутся идеями, поэмы пишутся словами. Но
под «словами» нужно, конечно, иметь в виду тексты в том смысле, в каком
я сейчас говорил.
Борхес
– один из блестящих писателей XX века – говорил в этой связи, что поэзия
всегда таинственна, потому что никогда не знаешь, что тебе в конце концов
удалось написать. А это означает для литературной критики простую вещь,
что в каком-то смысле читатель, т.е. потребитель, и писатель уравнены
в отношении к тексту, т.е. писатель так же «не понимает» свой текст и
так же должен расшифровывать и интерпретировать его, как и читатель. Писатель
– такой же человек, как и мы с вами, но только с определенным опытом.
И
это соответственно означает, что литературная критика в моих глазах, в
философском аспекте, есть лишь расширенный акт чтения, является расширением
моего акта чтения, вашего акта чтения – и не дальше. В этом смысле литературная
критика лишь может помочь моему участию в отношениях сознательной бесконечности,
т.е. поддержания живого состояния.
Такое отношение к книге, естественно, уравнивает акт чтения книги с другими
жизненными актами. Это меня, как я уже говорил, особенно и привлекло в
Прусте.
Мы,
как правило, с большим пиететом относимся к книге. Я скорее придерживался
бы, так сказать, непочтительного отношения к литературе и тем самым ратовал
бы, вслед за Прустом, за особый жанр литературной критики, который назвал
бы жанром непочтительной литературной критики.
Что
я имею в виду? У Пруста и в романе и в его литературно-критических рассуждениях
целый ряд жизненных переживаний, скажем, по поводу розы, красивой женщины,
пирожного «мадлен», ну, любые простые жизненные, так называемые обыденные
впечатления уравнены с актом чтения. То есть для него восприятие раскрытия
того впечатления, которое испытывает человек перед кустом боярышника,
абсолютно уравнено с восприятием содержания книги – это тоже «текст».
И ценность восприятия зависит, следовательно, от того, что извлечешь из
себя, от степени и градиента преобразования, а не от материи. В предположении,
что иногда, – если суметь прочитать восприятия как буквенные написания
книги своей души, – они больше нам могут сказать о мире и о нас, чем иная
серьезная книга. Можно лишь принять бутаду Пруста, что из рекламы мыла
можно извлечь не меньше, чем из «Мыслей» Паскаля.
Он имеет
в виду, что и в том и другом случае одинаково имеет место дискретный луч
впечатления, уникальный, как мучительно вспоминаемое лицо, подвешенный
перед нами вне причин и их содержанием не разрешаемый и прямо по нам ударяющий.
Вот почему-то куст боярышника нас взволновал. Нет причин для волнения
– он ничем не отличается от тысячи других таких же кустов. Но если совершился
этот жизненный акт – волнение, требующее разрешения (как и «мысль» у героев
Достоевского), то значит там был какой-то удар, прямой контакт с истиной,
реальностью, как она есть на самом деле, в отличие от ожиданий или логических
возможностей. «Живой синтаксис», как говорил Пруст.
Далее,
волнение непонятно (и истина не видна), пока мы в нем не разобрались своим
развитием и перевоссозданием того, что с нами произошло. То, что я
назвал путем, и есть путь «раскручивания» того, что произошло. Именно
такого рода впечатления, содержащие начало индивидуации мира, требуют
нашего вхождения в самих себя, чтобы раскрутить положение вещей, – иначе
информация ниоткуда не может быть получена, она не может быть получена
извне, заимствована, присовокуплена, суммирована и т.д. Истина тебя нигде
не ожидает, никто тебе ее по почте, как выражается Пруст, не пришлет (в
том числе истину о Гете, о Стендале и др.). Ты должен остановиться и работать,
т.е. там, в движущемся по инерции
мире, ты должен остановиться, а здесь, в точке луча впечатления, работать.
Пруст
в одном из текстов, неточно цитируя, приводит слова из Евангелия от Иоанна:
«Ходите, пока свет еще с вами». Пруст цитирует, заменяя одно слово другим.
И ошибка характерна: вместо слова «ходите», он берет слово «работайте».
Т.е. это глубокое ощущение устройства мира, такого, что он есть, существует,
если только мы пошевеливаемся в зазоре – молнией, на одну секунду открывшегося
лада. И если мы упустили эту секунду и не расширили работой этот открывшийся
интервал, то ничему не быть, ибо, по метафизическому закону, все необратимо
и не сделанное нами никогда не будет сделано. То, что ты оказался здесь,
это только ты оказался здесь, только ты мог понять в том, что только тебе посветило. Ты ни на кого другого
не можешь положиться, никто другой тебе не может помочь, и ты не можешь
положиться ни на будущее, ни на вчерашнее, ни на разделение труда, что
мы, мол, вместе сплотимся и разберемся. Не разберемся, а лишь упустим
часть мира в полное небытие. «Живой синтаксис» Пруста есть, оказывается,
«синтаксис молнии», если воспользоваться словами Сен-Жон Перса и если
предположить, что такое вообще может быть.
И в данном
случае я Прусту верю не только потому, что он как писатель для меня хорош
и в чем-то совпал со мной в личном опыте, а еще и потому, что я могу это
подкрепить положениями философии. Можно доказать, что это так и только
так, и не может быть иначе.
Так что я
хочу, заканчивая выступление, закрепить одну простую мысль. Для меня литературная
критика есть, во-первых, расширение акта восприятия, но ограниченное рамками
задач этого расширения. За эти задачи она выходить не может. Она всегда
есть критика собрата по испытанию, продолжение испытания своими средствами
(даже если получается отрицательный вывод о результате). И, конечно, можно
мимоходом зайти в любые дебри эстетики, семиотики или же исторической
учености, теории мира и т.п., но лишь до некоей границы (которую нельзя
заранее раз и навсегда единым образом провести), ибо критика всегда остается
этим средством прояснения. Но и так место, оставляемое для критики, значительно.
Ибо бытие никогда не умещается в существующее – в том числе и в то, что
получило существование силой литературного текста. Оно всегда «вытеснено»,
«утоплено» по отношению к последнему. Великие произведения как раз и отличаются
тем, что в них есть голос, есть латентный текст в отличие от явного содержания.
И критика – его неотъемлемая часть, способ жизни, находится внутри бесконечности
текста (не давая никогда окончательного разъяснения), в «тайне времени»,
посвященности в которую Чаадаев когда-то горячо желал Пушкину, и доносит
до нас (при удаче, конечно) фрагменты этой «неизвестной Родины» (Пруст)
– единственной родины художника.
Во-вторых,
критика может строиться для философа, быть важна для него только при условии
участия вместе с читателем в открытии содержания и при предположении,
что книги, идеи и слова – не фетиши. Любое другое отношение к книгам и
словам есть идолопоклонническое отношение, в котором наше действительное
«Я» прикрыто десятками других наших «Я» (кстати, идея множественности
«Я», полисубъектности одна из существенных идей и Пруста и всей литературы
XX века). И литература – никакая не священная корова, а лишь один из духовных
инструментов движения к тому, чтобы самому обнаружить себя в действительном
испытании жизни, уникальном, которое испытал только ты, и кроме тебя и
за тебя никто извлечь истину из этого испытания не сможет.
|