Джордж Блекер. Как постмаргинализованный автор
изучал l'Еcriture и что из этого вышло
Автору надоело, что его выпихивают далеко за пределы текста, и он решил
ознакомиться с новейшими тенденциями в области l'Еcriture. Только не
думайте, будто до этого самого момента он на дух не принимал
литературоведения. Напротив, он и сам признавал, что в определенный
период истории Авторы, по–видимому, пользовались чрезмерным авторитетом
(так, при виде знаменитого творения фотографа Карша – портрета
Хемингуэя в исландском свитере – нашего Автора всегда начинало
подташнивать); однако же, в наши дни он и его коллеги – не что иное,
как жертвы постмаргинализации: жалостные невидимки, со своим братом –
надменные, на публике – тише воды, ниже травы. Хотя львиную долю вины
за это надлежит возложить на телевидение, на собственные творческие
неудачи Авторов, а также на капитализм в его последней стадии, еле
ковыляющий на вывихнутых ногах (читать еще больнее, чем бегать
трусцой), не обошлось тут и без ученых мужей, которые, увлекшись
детоталитаризацией, децентрализацией, деканонизацией, депривилегизацией
и деконструкцией Канона, покинули первую любовь свою (и главную заботу
Писателя) – литературу. Писатель позвонил своему другу Литературоведу и попросил, чтобы тот ознакомил его с последним криком моды в своей области. – Господи, тебе–то зачем?
– Я считаю, что должен это знать. Литературовед прибыл с полным чемоданом книг и списком новейших
критических тенденций. – Вот, прямо по дороге набросал. Учти, это
далеко не все: "Критика культуры – переход от литературы к культурологии; теория
ризомы – Делез и Гваттари; этнографическая критика – Джеймс Клиффорд,
Крис Херберт, Джим Базерд; культурный материализм – Синфилд и вообще
британцы; Лакан и массовая культура – Жижек; гомосексуальная (или
гендерная) теория – Джудит Батлер\Ева Косовски–Сэджвик;
постколониальная критика – Хоми Бхабха (Homi Bhabha), Пол Гилрой,
Стюарт Холл; гипертекст – Дэвид Гризэм\Джером Макгэнн; теория хаоса –
Кэтрин Хейлз; персональная критика – Нэнси К. Миллер, Мэри–Энн Кэус и
та же Сэджвик; постчеловеческая – Дайана Фасс, Донна Хэрэвэй ("Манифест
киборгов")". – Как я уже сказал, это далеко не все. Я оставил за скобками все 80–е: "Феминистическая критика – Катарина Стимпсон, Наоми Шор, Гайатри
Спивак; марксистская – Фредрик Джеймисон, Терри Иглтон, Уолтер Коэн,
Реймонд Уильямс (его вообще–то нужно в начало – он, кажется, появился
раньше?); афроамериканская – Генри–Луи Гейтс, Хьюстон Бейкер;
психоаналитическая (фрейдистская, постфрейдистская и лаканианская) –
Джеффри Хартман, Джейн Гэллоп, Норман Холлэнд, Шошана Фелман; новый
историзм – Стивен Гринблатт и другие специалисты по Возрождению (плюс
антрополог Клиффорд Гирц); и, разумеется, не следует забывать мастеров
деконструкции – де Мана, Хартмана, Хиллиса Миллера, Барбару Джонсон". – Тебе пока хватит? – осведомился Литературовед. – Будь у меня побольше времени, я бы еще кучу вспомнил. Прежде чем зарыться в кучу книг, Автор задумался о своих собственных
студенческих годах и эволюции литературоведения за последние 30 лет.
Когда–то благонравная, степенная, и все же привлекательная дисциплина
(куда ни глянь – умненькие студенты, развалившись на траве, обсуждают
пучки метафор в "Буре" Шекспира), она буквально на глазах одного
поколения словно с цепи сорвалась, превратившись в агрессивную,
злоязычную, противоречивую, восхитительную, претенциозную, будоражащую
воображение, взвинченную, крайне политизированную и
сверхтеоретизированную особу, порождающуюмеждуусобные войны, бесконечно
меняющиеся направления, новые идеологии и контр–идеологии. О
литературной критике теперь пишутся передовицы в "Нью–Йорк Таймс
Мэгэзин, а имена "звездных" профессоров вызывают в публике тот самый
благоговейный трепет, который когда–то предназначался ... Авторам. Процесс онаучивания (а, может быть, идеологизации) литературоведения
начался в каком–то смысле еще с появлением "новой критики" –
направления, которое стало модным в начале 60–х, когда Автор был
студентом. Восстанавливая в памяти классику "предновокритической" эры –
"Мимесис" Эриха Ауэрбаха и "Американское Возрождение" Ф.О. Матиссена,
он вспоминал прежде всего стилистическую ясность и изысканность этих
текстов, с каким восхищенным почтением их авторы анализировали замысел
Автора; в этих книгах Автор был Богом, а Литературовед – его
Просвещенным Интерпретатором. Но пришли "новые критики" (Клинт Брукс,
Джон К. Рэнсом, Рейбен Брауэр и пр.) и все переделали по–своему. Делая
упор на пристальном прочтении текста, помещенного в исторический
вакуум, они не только поставили под сомнение важность роли Автора, но и
вообще заставили людей читать по–новому: текст превратился в темный
лабиринт, который нужно основательно прочесать вдоль и поперек, дабы
выяснить его "центральную структуру". В случае некоторых писателей
(Шекспира, Джейн Остин, Генри Джеймса и др.) методика работает,
пожалуй, даже чересчур хорошо, заставляя видеть текст не как рассказ о
людских поступках, а как замкнутую систему, которая при всей своей
элегантности кажется несколько холодной и безжизненной. Но не со всеми
текстами "новая критика" справляется одинаково хорошо. Если "дождь
пепла" и прочие метафоры в начале "Холодного дома" Диккенса –
стопроцентный "новокритический" материал, то что поделать, например, с
"Мидлмарч" Джордж Элиот, где персонажи и их взаимоотношения описываются
весьма неуклюжим, мягко говоря, языком – но выглядят куда более
"жизненными", чем все, сотворенное Диккенсом? Когда в 70–е годы к нам (при посредничестве Поля де Мана,
преподававшего в Йеле) пришла французская метакритика с ее причудливой
лексикой и синтаксисом, в каком–то плане она оказалась не так уж и
экзотична – по крайней мере, в смысле интенции. Как недавно отметила
представительница "модернистской критики" Марджори Петрофф, растущее
увлечение американцев работами Деррида и Фуко "означало, что критик
по–прежнему может заниматься глубокой интерпретацией на базе теории
психоанализа и дерридеанских интерпретативных модусов – но уже не с
целью объяснения авторского замысла, а чтобы сорвать "упаковку" или
"маску" c эпистемы (выражаясь языком Фуко) целой эпохи". Живительная
при всей своей замысловатости и параноидальности концепция
всепроникающей власти, разработанная Фуко, означала, что отныне
студенты искали в тексте не "центральную структуру", а симптомы
угнетения, но, правда, по–прежнему занимаясь аналитической
деятельностью. Реальные результаты французского влияния состояли в том,
что оно воздействовало на совершенно аполитичную научную дисциплину –
литературоведение – и, действуя в духе своей эпохи, политизировало его.
Литературоведение открыло свои границы, дало добро на такое полезное
занятие, как анализ дотоле забытых произведений; но, более того,
парадигма Фуко обнажила тот факт, что за принципиальными критериями, на
основе которых был сформирован Канон, крылись, возможно, не самые
чистые мотивы, и тем самым впустила струю свежего воздуха в
загерметизированную камеру с табличкой "Литература". Демократизация
тематики была не за горами; в литературоведение притекла свежая
энергия; а Автор (по крайней мере, пока читал Деррида, Фуко и Барта)
ощущал, что, несмотря на все извилистые ходы их мысли, в их трудах
больше энергетики, мастерства и новаторства, чем в произведениях
большинства современных писателей. Однако кое–что Автора настораживало. За демонтаж иерархий он,
разумеется, голосовал обеими руками, но в самом языке, на котором
изъяснялись американские эпигоны Деррида и Альтюссера, было что–то
нестерпимо иерархическое. То был невнятный, претенциозный, снобистский,
самовлюбленный язык. Правда, первый шаг к "птичьей лексике" сделала еще
"новая критика", но сейчас ситуация совершенно вышла из–под контроля.
Неужели эти молодые ученые не помнят предостережения Оруэлла (статья
"Политика и английский язык"): авторитарный язык не только отражает, но
и порождает авторитарное мышление (к тому же выводу, кстати, пришел и
Бахтин, этот любимчик нынешних литературоведов)? Почему новое поколение
литературных критиков беспрестанно сыплет одними и теми же именами и
цитирует одни и те же абзацы из Хайдеггера, Фрейда и Маркса? Что
заставляет этих людей рабски копировать тон напыщенного эрудита,
когда–то жестоко осмеянный Шекспиром, Рабле и Свифтом, – тон, не
имеющий ничего общего с интонацией Деррида, Фуко и Барта? В их трудах
смешались снисходительность и нытье, или, возможно, отстраненность
"новой критики" – с политиканской крикливостью "внешнего мира". Судя по всему, проблема состояла в том, что, несмотря на многократно
декларируемые попытки расширить поле литературно–критических
исследований, язык этого нового поколения ученых фактически замкнул
дисциплину на саму себя. В результате те самые социальные группы
(женщины, афроамериканцы и т.п.), о "зримости" которых постоянно
пекутся наши профессора, упираются в стену их обскурантистского языка и
снова чувствуют себя изгоями. Не является ли это таким же "расизмом" и
"сексизмом", как и пресловутая гегемония "мертвых белых мужчин"? И – в
конце концов – не скрывается ли за стилем, даже не предполагающим
изложения сложных мыслей в доступной профанам форме (произведения
Фредрика Джеймисона и талантливых мыслителей его уровня – не в счет),
самая обыкновенная лень? Один друг Автора предложил интересное историческое объяснение этому
феномену. С его точки зрения, на рубеже 60–70–х годов политическая
энергия левых радикалов, разочарованных в американской нации, неуклонно
сползавшей вправо, нашла себе приют в научном мире, куда и принесла все
лучшие и худшие стороны идеологии левых. Лучшее: страстная увлеченность
своим делом, интерес к дотоле игнорируемым темам, умелое использование
в исследованиях властной парадигмы Фуко, иногда позволявшее делать
истинные открытия. Но одновременно в науку пришло манихейство ("Если ты
не помогаешь решать проблему, ты сам – проблема") и обличительная
риторика – одна из самых опасных слабостей левых 70–х годов. Более
того, эмиграция в науку означала, что отныне можно ровно ничего не
делать – только пиши книги, строй из себя умницу–нонкомформиста и делай
карьеру. В сущности, интеллектуализация и интериоризация левацкой
политической энергии отражала не что иное, как тайное отчаяние, утрату
веры в осуществимость политических перемен в "реальном" мире; возможно,
симптомом этого отступления был сам интерес к литературе, а не к
политологии или социологии. Также Автор принял во внимание фактор скуки и закон истощения ресурсов.
Как экологи однажды осознали, что ресурсы природы не безграничны, точно
так же и аспирантам вдруг показалось, что перечень великих
художественных произведений западного мира почти исчерпан. Что еще
скажешь о метафорах в "Гамлете"? Как найти в устоявшемся Каноне
неизученные шедевры? А может, взять пример с Барта и Франкфуртской
школы и заняться не шедеврами, а отбросами культуры, и, вместо попыток
в очередной раз доказать гениальность Автора и его творения, выявить
его недостатки и упущения. Может быть, действительная заслуга французов
(по крайней мере, с точки зрения американских аспирантов) в том, что
они сделали литературоведение нескучным занятием? Как написала в своем
новом эссе представительница "гендерной критики" Ева Косовски–Сэджвик: "Грубо говоря, ["История сексуальности" Фуко] легитимизирует взгляд на
писательство как на одну из форм секса – более того, как на секс в
самом что ни на есть прямом смысле этого слова; одновременно она
легитимизирует взгляд на сексуальность как на основное хранилище
истинных ценностей современности. Естественно, эти утверждения не могут
не воодушевить писателей и ученых, если, конечно, Фуко прав в своей
оценке престижности, эпистемологической перспективностии и
"сексапильности" сексуальности в нашем веке". Итак, не следует ли отсюда заключить, что спровоцированный французами
бум литературной критики 70–80–х годов был научным аналогом
"сексуальной революции" 60–х? А Автор все читал, читал, читал[1]. Кое–что из прочитанного им
оказывалось (вполне в духе данной дисциплины) третичными источниками о
вторичных источниках, в особенности – книга под названием "Провести
границы заново: преображение английского и американского
литературоведения" ("Redrawing the Boundaries: The Transformation of
English and American Literary Studies", Modern Language Association of
America, 1992), бесценное собрание ученых трудов, написанных
представителями самых разных ветвей литературоведения. При знакомстве с
этой книгой Автор убедился воочию, каким заразным оказалось французское
влияние. Оно не пощадило ничего – ни исследований творчества Чосера, ни
методики преподавания стилистических и композиционных навыков. Также
обнаружилось, что мировоззрение а–ля–Фуко в сочетании с дерридеанской
техникой анализа по–прежнему остаются для литературоведов общепринятыми
орудиями труда. Правда, некоторое время назад появилась рыхлая группа
ревизионистов, прозванных "новыми истористами" и, по–видимому,
попыталась деполитизировать дисциплину, вернуть ее назад, в древнее
"пред–новокритическое" состояние, но язык этой школы также был напичкан
напыщенными, квазифранцузскими жаргонизмами (нижеследующий отрывок взят
из эссе Луи Монроза): "Ряд примеров из трудов новых истористов дает понять, что за ними
кроется представление о культуре как об общей, коллективной системе
символов, выражающей цельную и закрытую ("ограниченную", "зашитую")
идеологию. Проблематичные или спорные следствия, вытекающие из такой
модели, как правило, наводят на мысль о ее родстве с формалистическими
методами анализа. Перечислим эти следствия: методологическая посылка,
что объекты исследования новых историков находятся между собой скорее в
тропологических, чем в каузальных отношениях; акцент на понимании
культуры как текста, а также на дискурсивном характере материального
существования и общественно–политических отношений; сознательное
решение критика ограничиться исследованием синхронических межкультурных
процессов, которые могут быть постигнуты на материале конкретных
текстов и текстуализированных действий; а также очевидная
несовместимость культурной парадигмы с динамикой идеологического
сопротивления, конфликтов и перемен". Чем больше Писатель углублялся в чтение, тем сильнее становилось его
ощущение, что центр распадается, разлетается вдребезги. Какие бы два
труда он ни брал навскидку, обнаружить нити преемственности между ними
оказывалось очень сложно. (Но, может быть, его жажда к преемственности
– лишь очередной устарелый троп преддеконструктивистской эры?). Одни
книги были написаны в французском обскурантистском стиле, другие –
практически на сленге "продвинутой молодежи". Но одно было ясно:
единственной темой, общей почти для всех работ, была боязнь подпасть
под власть общей темы. Критики один за другим предупреждали об
опасности "тотализации" – всеобъемлющей (и, следовательно, кастовой)
теории. Борясь с этой угрозой, они, подобно политическим лобби 90–х
годов, группировались во все более мелкие узкоспециализированные
ячейки, тратя все силы на то, чтобы доказать: общество, история или еще
кто–нибудь сознательно либо бессознательно изолирует и угнетает их.
Знакомые уши Фуко торчат тут отовсюду – и в некоторых случаях
("Культура и империализм" Эдварда Саида, "Эпистемология будуара" Евы
Косовски–Седжвик) эта обостренная восприимчивость дает в результате
(как давала бы, правда, и в старые добрые времена) ценные новаторские
интерпретации таких книг, как "Билли Бадд" Мелвилла и "Сердце тьмы"
Конрада (впрочем, оба произведения являются неотъемлемой частью
традиционного Канона). Но беспокойство Автора не утихало: его смущали имплицитные попытки
перевернуть парадигму вверх тормашками вместо того, чтобы выдумывать
новую; эта тенденция вела (выражаясь на современном жаргоне) к
натужной, ошибочной привилегизации непривилегированных, к декларации
врожденного превосходства былых угнетенных над угнетателями.
По–человечески эта инверсия вполне понятна, но ведь это в лучшем случае
сентиментальность, а в худшем – повторение все той же модели
"доминирование/подчинение". Итак, когда, к примеру, критик Хоми Бхабха,
англичанин марокканского происхождения, пишет: "Именно благодаря тому,
что мы [культурные беженцы] находимся на границе между историей и
языком, мы способны перевести их противостояние в некую форму
солидарности", – Автору вспоминаются Ричард Райт и Джеймс Болдуин,
давным–давно провозгласившие, что "негр", благодаря своему статусу
изгоя, должен считаться совестью всего общества в целом... Добровольный
самообман, к которому вынуждены были прибегать эти блистательные
писатели, пытаясь превратить свою вполне резонную обиду на белых в
конструктивный жест. В общем, Автор ощутил некий спад энергии и страстности в
литературоведении новой волны; возможно, это частный случай того
благодушного спокойствия, к которому пришла нация в целом. Неужели
искра непримиримых идеологий и аналитических методов погасла? Вполне возможно. Прочитанные им произведения "персональных критиков",
где интерпретации текстов то и дело перемежались с автобиографическими
откровениями, оказались не только банальными, но и унылыми, словно их
авторы забыли, что самое интересное в них – не факты их личной жизни, а
их недюжинные интеллектуальные способности. Прочитав, как один критик
четырежды женился, другой боролся с излишним весом, а третья горюет по
поводу своей бездетности, Автор тоже пригорюнился, осознав, что
психоанализ превратился для интеллектуалов в публичный спорт. Конечно
эту тягу к эксгибиционизму можно расценить как типично американское
свойство: если Деррида в своей "автобиографической" "Почтовой открытке"
кокетливо–уклончив, то американцы выскакивают под свет софитов в одном
белье, выглядя то очаровательно, то глупо, но в простодушном убеждении,
будто самообнажение априори интересно окружающим. Они, по–видимому, и
не подозревают, что в любом стоящем произведении, как художественном,
так и критическом, должна присутствовать некоторая толика сублимации;
почитайте о последних годах жизни, к примеру, Генриха Гейне или Грегори
Бейтсона, и вы увидите, сколько энергии они вложили в свои книги
благодаря тому, что не опустились до эксгибиционизма или жалости к себе. Больше всего свежести Автор обнаружил в голосах приверженцев
направления, которое иногда именует себя "постчеловеческим" и в том или
ином аспекте вдохновляется наукой или научной фантастикой. Правда,
некоторые из их работ – особенно "Терминальная идентичность" ("Terminal
Identity") Скотта Бьюкалмена – показались Автору изводом пресловутого
антитоталитарного пафоса, а кое–какие эссе в сборнике "Человеческое,
слишком человеческое" ("Human, All Too Human"), составленном Дайаной
Фасс, – младенчески–наивными: с чего, например, эти молодые критики
взяли, будто интерес людей к животным резко возрос лишь недавно?
Спросите любого издателя, и он скажет, что книги о кошках и собаках
пользовались огромным спросом в течение всего нашего века. Зато критик
Кэтрин Хейлз в двух своих книгах "Космическая паутина" ("The Cosmic
Web") и "Прикованный хаос" ("Chaos Bound") скрупулезно и вдумчиво
провела параллели между развитием науки в ХХ веке и
литературно–критическими тенденциями. Трагическую сторону
деконструкционистского мышления (видимо, именно она заставляет
литературоведение последнего времени отчаянно искать все новые и новые
исследовательские ракурсы) она проанализировала трезво, но сочувственно: "Ирония заключается в том, что чем сильнее раскрепощающая игра
интеллекта воздействует на свой материал, тем больше обнажаются
властные отношения, и, соответственно, субъекту внушается все более
глубокое ощущение собственной беспомощности. Вообразим замкнутую
систему "обратной связи": критик пишет, чтобы почувствовать себя
сильным; но написанное им идентифицирует его как деконструированного
субъекта, чье "я" – лишь отпечаток, оставленный какими–то безличными
силами. Осознав это, он снова садится писать, поскольку теперь еще
отчаяннее нуждается в ощущении собственной силы, вызываемом актом
письма. Но все, что бы он ни писал, – лишь рассказ о том же самом
другими словами, и единственное утешение – это опять сесть писать..." Есть ли альтернатива этому замкнутому кругу бессилия и изоляции? –
спрашивает Хейлз. Среди идей, проповедуемых ею в финальных главах
"Прикованного хаоса", есть концепция о превосходстве "локального
знания" над "глобальным знанием" (читай: "тотализирующими теориями"),
которую развивал антрополог Клиффорд Гирц. По Гирцу (в изложении
Хейлз), поскольку культуры всегда являются "сложными семиотическими
системами, организованными вокруг отдельных локусов, [... ]
глобализующие теории отвергаются, так как это конструкции,
обслуживающие тайные интересы конкретных классов или властных
структур". Однако она отмечает, что современная литературная критика,
возможно, переусердствовала, наделяя локальное привилегиями в ущерб
глобальному: "в лоне теоретической критики притязания локального
расширяются, пока само локальное не превращается в новую форму
глобализующего императива". Возможно ли нащупать равновесие между
локальным и глобальным? И где начать поиски этого равновесия? (Именно
на этом, предположил Автор, и споткнулась греческая философия в своих
бесконечных перетягиваниях каната между тотализирующими теориями
Платона и таксономическими истинами Аристотеля). Автору ответ показался очевидным: искать равновесия следует в
литературе. В литературе локальное встречается с глобальным, частное
проявляет затаенную в нем всеобщность. Литература никогда не настаивает
на своей глобальности; она всего лишь дает понять, что локальное может
содержать в себе семена универсального, и создать удачное произведение
искусства в области литературы можно лишь, неразрывно сплетая их между
собой. Также литература предлагает противоядие от солипсизма: пытаясь
создать нечто, превосходящее по масштабу его самого, нечто, способное к
самостоятельной жизни, Автор оттесняет на задний план свою собственную
тягу к эксгибиционизму, самовосхвалению, политическим амбициям,
карьере, даже признанию в качестве Автора. (Также, видимо, поступает и
критик, занимаясь своей "литературной критикой".) А не пора ли
вернуться к тому, с чего все это началось? – задумался Автор. Перевод С. Силаковой.
[1]Перечислим, не располагая их в каком–либо осмысленном порядке,
некоторые из книг, прочитанных Писателем: "Nation and Narration" ed.
Bhabha (постколониальная кр–ка), Routledge, 1991; "Chaos Bound" by N.
Catherine Hayles, (теория хаоса), Cornell, 1990; "Gender Trouble" by
Judith Butler, (гомосексуальная – или гендерная – теория), Routledge,
1990; "Epistemology of the Closet" by Eve Kosovsky Sedgewick, (то же
самое), Univ. Of California Press, 1990; "Culture and Imperialism" by
Edward Said, (постколониальная критика), Vintage, 1994; "Human, All Too
Human", ed, Fuss, ("пост–человеческая" критика), Routledge, 1996;
"Terminal Identity" by Scott Bukalman, ("киборг–критика"?), Duke U.
Press, 1993; "Subject to Change" by Nancy K. Miller, (феминистическая
критика), Columbia University Press, 1988; "Postmodernism; or, The
Cultural Logic of Late Capitalism" by Fredric Jameson, (марксистская
критика), Duke U. Press, 1991 (Прим. авт.).
|