Б.Ф. Егоров. Мастерство литературной критики.
Национальное своеобразие русской критики
Это одна из самых интересных и глубоких тем, имеющая прямое отношение к теории критики. В то же время это одна из самых трудных для науки тем, так как исследователь, изучающий национальное своеобразие, должен сопоставлять критику различных национальных регионов. Но сам он принадлежит к определенной национальной культуре, находится внутри ее, поэтому невольно точка зрения человека этой культуры отражается в анализе. Славянофилы считали это для себя достоинством, ибо были убеждены, что по отношению к зарубежному материалу русский ученый будет более беспристрастным, чем аборигены, а отечественный материал он будет знать лучше и глубже, чем чужестранец.
Однако ученый любой культуры испытывает трудности по отношению к обоим сравниваемым объектам. Он действительно что-то может знать хуже в чужеземном кругу материалов, по сравнению с местными исследователями, а без знания чужого очень трудно выделить в своем значимое, важное, отличающее: изнутри легко пропустить самое существенное, непохожее на других, ибо оно может оказаться настолько обычным, въевшимся до костей, что уже перестает замечаться.
Исследователь должен стремиться к .историчному объективному анализу, он должен строить модели отдельных национальных культур при постоянном учете параллельного существования других.
Именно зародыши исторического анализа у немецких романтиков способствовали тому, что события международного масштаба в культурной столице мира, Париже, стимулировали у них исследование своей национальной специфики в ее отличии от французской; с другой стороны – буквально с другой стороны – вопрос о немецком национальном характере подняла француженка де Сталь в замечательной книге "О Германии" (1810). Вся русская публицистика и наука XIX века, поднимавшая вопрос о самобытности, от адмирала Шишкова и до поздних славянофилов, тоже оглядывалась на Францию как на антипод для сравнения. Конечно, много в этих трудах было и антиисторичного, но сопоставительная ориентация на зарубежные культуры присутствовала там всюду.
К настоящему времени появилось немало ценных трудов о национальном своеобразии русской литературы[1], но исследования об особенностях русской критики по сравнению с литературной критикой зарубежных стран нам неизвестны[2]. Имеются лишь разрозненные и весьма приблизительные, нечеткие отступления на эту тему в работах об отдельных литераторах и критиках. Отметим, например, сопоставительные экскурсы в статье А. Г. Цейтлина "Белинский – мастер русской литературной критики". К сожалению, в этих очерках, наряду с общими справедливыми характеристиками зарубежной критики, содержится много неточностей и ошибок, свидетельствующих о нетвердом знании материала. Исследователь пишет: "Утверждение на Западе буржуазного строя приглушило развитие просветительской критики. Буржуазия, добившись политического господства, стремилась стабилизировать установившийся капиталистический строй <…>. Публицистическая критика в эту пору отходит на второй план, теряет свое влияние на массы. Отдельные имена вроде Берне в Германии или Брандеса в Дании являются исключением, не отменяющим собой правила. На протяжении всего прошлого века тенденции этого рода оттесняются в странах Европы тенденциями психологическими, импрессионистскими, эстетскими. Для западной критики XIX в. характерны психологические штудии Сент-Бёва, импрессионистские силуэты Жюля Леметра, эстетические парадоксы Оскара Уайльда"[3]. Здесь очень странно сближение Берне и Брандеса, совершенно непохожих критиков; слишком узко Сент-Бёв назван психологистом и т. д.
Были ошибки и другого рода. А. Ш. Гурштейн в статье "Забытые страницы Огарева (О литературных взглядах Огарева")[4], наоборот, пытается связать революционных демократов с западноевропейскими критиками и поэтому доказать, что последние были пропитаны "социологизмом" уже со второй четверти XIX века, особенно с 40-х годов. Гурштейн более основательно знает материал, чем Цейтлин (хотя, главным образом, по Плеханову), но он явно преувеличивает "социологичность" европейской критики.
Следовало ожидать, что – теперь уже многочисленные – западные русисты, хорошо знающие историю критики своих стран, проведут ценные параллели и сопоставления, исследуя русскую литературную критику, но даже в самом фундаментальном в мировом литературоведении пятитомном труде Рене Веллека "История современной критики" (вышло пока четыре тома), повествующем не только о западных странах Европы и США, но и о России, встречаются лишь вскользь брошенные беглые экскурсы вроде следующего: "Белинского трудно сравнивать с современниками вроде Сент-Бёва, который мог быть лаконичным и утонченным, софистичным и рафинированным, когда обращался к различным аудиториям. Белинский скорее похож своей расплывчатостью (diffuseness) и уклонениями в сторону на таких критиков из английских журналов, как де Куинси, Вильсон, Маколей. Но у него была такая впечатляющая грандиозность (impressive massiveness), такая страстная преданность родной литературе и общественному прогрессу своей страны, что на Западе не могло быть ничего подобного"[5]; Ап. Григорьев "выступает как теоретик и отпрыск (offshoot) немецкого романтизма; как ранее Карлейль, он развивал одну точку зрения с поразительной силой и применял ее к истории русской литературы, но в его мыслях существует неясный конфликт, который, должно быть, уменьшил силу воздействия, и его очерки отдельных писателей не выходят из странного круга анализов социальных типов"[6].
Интересную, хотя и несколько обобщенно-расплывчатую характеристику русской критики в отличие от западноевропейской дает Джузеппе Берти, прогрессивный итальянский историк и литературовед, в предисловии к сборнику статей Белинского, Герцена, Чернышевского, Добролюбова: "Во Франции, несмотря на шумное вторжение немецкой культуры, которая, собственно, была порождена именно французским романтизмом, Вильмен и Сент-Бёв предприняли, в противовес гегельянцам, плавание на мелкой воде (piccolo cabotaggio), то есть их мысли не хватало глубины, в них чувствуется ограниченность. Вильмен так и не вышел из границы индивидуального романтизма де Сталь и своего личного друга Шатобриана. Сент-Бёв прошел, напротив, через сенсимонистскую школу социального романтизма; в этом большое его преимущество. Но что-то оба и потеряли. Наш Франческо де Санктис, родившийся и выросший в той вековой колыбели гуманистической культуры, какой была Италия, был философски самым образованным и творческим из европейских литературных критиков, был среди них всех самым глубоким и представительным и в то же время отличался блестящей интуицией, присущей эпохе романтизма, равновесием и завершенностью итальянской мысли. Белинский был другим человеком, другим характером, родившимся в другой стране, в других условиях. Вторгшийся в русскую культуру как гений бури, со всеми сражаясь, что показательно для мысли молодой и девственной, Белинский в те годы выглядел совершенно новым элементом в европейской культурной жизни. Но будучи широкой и пылкой натурой, он принес пользы в общем куда больше, чем вреда, и смог решить задачи явно более величественные, более трудные и, без сомнения, более обширные, чем те, которые стояли перед нашим де Санктисом. Белинский произнес слово, которое осталось в русской истории и которое никто потом не мог из нее вычеркнуть. Он нашел магистральную дорогу русского реализма, реализма критического и революционного, плодотворную дорогу, на которой выросла русская литература и развилась русская политическая и социальная мысль"[7].
Из трудов, полностью посвященных сопоставлению отдельных русских и западных критиков, мне известна только статья литературоведа ГДР М. Вегнера "Н. Г. Чернышевский и Герман Геттнер"[8], впрочем, содержащая, главным образом, теоретико-эстетические параллели и лишь частично затрагивающая непосредственно вопросы литературно-критического характера. А в целом, если обозреть даже обстоятельные исследования о русской критике, вышедшие из-под пера зарубежных ученых, то мы не найдем там соответствующих сопоставлений (типологических или исторических)[9], разве что авторы мельком указывают на западных предшественников, чьи методы влияли на творчество русских критиков. Следует еще оговориться, что в Советском Союзе и в странах социалистического содружества появилось немало исследований о влиянии русской критики на зарубежные, но эта тема выходит за рамки нашей работы.
Нет сомнения, обнаружить своеобразные черты какой-либо области национальной культуры в относительно долгий промежуток времени – для нас речь идет о XIX веке, – когда нужно выделить и своеобразие, "особность" по сравнению с другими культурами, но одновременно и свою многолетнюю общность, несмотря на различия классовые, групповые, эпохальные, индивидуальные, – не так-то просто! Тем более что за рубежом мы встречаем такое обилие, такой богатый спектр различных методов, жанров и стилей, что, казалось бы, любому явлению и любой идее в русской критике найдется соответствующий аналог в критике иностранной.
В этом смысле попытки на основании отдельных параллелей делать обобщающие выводы о национальных отличиях, конечно, носили и носят антинаучный характер: скажем, на основании того, что Бальзак непосредственно не был связан со своим народом (крестьянством), а Л. Толстой с русским – был, попытаться доказать, что французские писатели далеки от народа, а русские – близки... Подобные методы анализа не просто антинаучны. Так как подспудно они заранее предполагают выводы о преимуществе, о превосходстве русской культуры над иностранными, то в целом они идейно и морально унизительны: они вольно или невольно унижают сравниваемые иноземные культуры и уж явно невольно унижают родную, ибо русская культура, русские искусство и литература настолько реально велики и всемирны, что не нуждаются в нарочитых, придуманных параллелях, "приподымающих" свое за счет принижения чужого.
И все-таки, осознавая все трудности проблемы, мы попытаемся обрисовать хотя бы в самых общих чертах национальное своеобразие русской критики (для более или менее полного охвата аспектов данной темы потребовалось бы написать целую книгу), облегчая свою задачу следующими ограничениями. Во-первых, важно сузить сопоставительный материал. Русские критики знали (могли знать), и в русской периодике переводились или излагались[10] критические работы, главным образом, трех ведущих национальных культур Запада: Франции, Германии, Англии; лишь частично, изредка – Польши, США, Италии, Скандинавских стран. Действительно, французские, немецкие, английские критики были в течение XIX века законодателями литературных мод, и их методы и идеи могут рассматриваться как воплощение, как квинтэссенция всей западной критической культуры. Поэтому зарубежный материал, который знали русские критики, является также первостепенным в типологическом отношении. Показательно, что прямое влияние иностранной критики на русскую очень невелико и, следовательно, указанный круг деятелей может служить объектом именно типологического сравнения.
Во-вторых, когда речь заходит о типологическом и о типическом, то следует обращать внимание не только на абсолютную несхожесть, но и на относительную: это особенно важно тогда, когда подобные явления встречаются и у одного народа, и у другого, но у одного они приобретают массовый, подавляющий характер, а у другого – случайны или единичны.
Например, основные черты критического метода Л. Берне вполне сопоставимы с идеями русских революционных демократов, а Ф. Меринг, став марксистским критиком, пошел значительно дальше их в методологическом отношении. Но революционно-демократическая и марксистская критика на Западе в XIX веке все-таки была исключением, хотя и типическим исключением, островом в море чисто литературных, "автономных" методов. А в России наоборот – эстетская критика была островком в море общественно-активной журналистики. И именно потому, что она была окружена общественно-активным фоном, она была вынуждена постоянно обращаться к социальной жизни, хотя бы демонстративно отталкиваясь от нее, а часто и невольно вовлекаясь в общественно-политические споры. С другой стороны, известные уступки Меринга "автономии" художника тоже, вероятно, объясняются "островным" положением критика в чужом море.
В-третьих, целесообразно ограничить исследуемый материал профессиональной критикой, печатающейся в наиболее известных, наиболее характерных для эпохи журналах и газетах, именно широко диктующей и пропагандирующей свои взгляды.
При таких условиях можно выделить немало существенных отличий русской критики XIX века от ее западных параллелей; Прежде всего следует сказать, в добавление к вышеотмеченным, о наиболее общих, наиболее характерных чертах русской жизни прошлого века, о ее своеобразии по сравнению с жизнью стран Западной Европы: это относительная молодость, относительная патриархальность, относительная целостность, относительная синтетичность всех институтов и форм.
В странах Западной Европы, даже в отсталой Германии, уже в средние века социально-политическая сущность жизни, да и все формы гуманитарной культуры, были уже достаточно сложными, многослойными и многоструктурными; мощнейшие толчки Возрождения и послеренессансных революций еще более усложнили и раздробили все области человеческого существования. Уже до Маркса почти все выдающиеся мыслители, от Паскаля до Кьеркегора, заговорили о разобщенности и раздвоении людей в позднефеодальном и буржуазном мире.
Романтики, введя понятие "двойника", закрепили это свойство и в художественно-психологическом анализе, и в критике (ср., например, подчеркивание Н. Полевым контрастов между Державиным-человеком и поэтом в рецензии на его собрание сочинений)[11]. Реалистическое критическое сознание тем более подчеркивало всеобщее расслоение. Белинский, например, дал следующую "идеальную" характеристику древних греков, противопоставляя их народам современной Европы: "…жизнь их отличается полнотою, многосторонностию и какою-то целостностию, так что религия была у них искусством, искусство – религиею, жречество было тесно слито с администрацией; воин во время мира учился мудрости, а мудрец во время войны сражался за отечество, художник был гражданином, а простолюдин не мог жить без театра. Не так, как в новом мире, где ученый дичится света и боится запаху пороха, военный, как достоинством, хвалится безграмотностию и гордится невежеством, а художник поставляет себе за честь и обязанность жить вне современных интересов общества <...>. Сама литература у новейших народов раздроблена на множество отраслей, так что знакомый с одною почитает себя вправе не знать других"[12].
Маркс в своих концепциях, в том числе и в теории отчуждения, обобщил все представления о подобных вещах, объяснил закономерность всеобщего расслоения, распадения на клеточки и сферы в буржуазном обществе. Гуманитарные науки, не без влияния большого количества университетов, разбросанных по всей Европе, углублялись в себя, непрерывно дифференцируясь и разобщаясь; люди специализировались и тоже разобщались; в журналистике научные издания отделялись от художественных, литературная критика отделялась от социально-политической публицистики; ученый, литератор, публицист, критик отделял свою личную жизнь от общественно-печатной (иногда даже противопоставлял эти две жизни). Многовековая культурная традиция усложняла и изощряла каждую область, оттачивала методы и формы творчества, но одновременно многослойность, "многоэтажность" этой культуры приводила ко все большему отдалению от первозданности, естественности жизни (от "примарности", primaire, как сказали бы французы) и усиливала этикетность, необходимое следствие изощренной и устоявшейся культуры (ибо становилось неприлично выражать естественные чувства; наоборот, прилично было показывать их отсутствие); многопоколенная традиция укореняла ритуалы, формальные стороны в самых различных сферах жизни, так что, например, сложные и утонченные правила вежливости приобретали антиестественный характер; ритуалы и лицемерие, опять же, еще больше отделяли одного человека от другого, да часто и служили уже формой осознаваемой "самозащиты", отделения от других по собственному желанию.
Ренессансное расковывание и развитие личности приводило в последующих веках к гипертрофии эгоизма и отчуждения, к страшным последствиям, которые особенно дали себя знать в XX веке.
Американская и французская революции XVIII века, наполеоновские войны всколыхнули мир, многое изменили и перепахали, создали ощущение динамической подвижности мира и всеобщей взаимосвязанности, но так как Европа вслед за этим лишь усилила и углубила свою буржуазность, то первоначальные центробежные и дробящие силы снова возобладали. Революционные идеологи именно разобщенность и отчуждение считали одним из страшных пороков буржуазного общества. Но нужны были грандиозные общественно-политические события XX века: первая мировая война и Октябрьская революция в России – чтобы даже немарксистски настроенные прогрессивные деятели Запада осознали наличие в их странах двух взаимоисключающих друг друга тенденций: дальнейшего буржуазного "разложения" мира, с одной стороны, и с другой – все большей взаимосвязанности, солидарности, взаимозависимости честных людей не только западного региона, но всего земного шара; осознали и стали глашатаями второго пути. Пожалуй, наиболее точно это выразил Хемингуэй в эпиграфе к роману "По ком звонит колокол" (цитата из совсем не современного Джона Донна!): "Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, ко ком звонит Колокол: он звонит по Тебе".
На западном фоне русская жизнь XIX века выглядела значительно более молодой, "непричесанной", целостной (и в то же время парадоксально неустойчивой). Потрясшие Россию реформы Петра I не могли сразу пронизать все слои общества и всю патриархальную культуру Московской Руси, как не могли охватить страну в целом и революционные ситуации XIX века, хотя сгущению атмосферы неустойчивости они немало способствовали. Конечно, процесс социального расслоения развивался неуклонно, он был совершенно необратимым: дворянство отрывалось от деревни, от парода, крестьянская деревня тоже расслаивалась, чиновничество, отрываясь от низших слоев народа, располагалось по иерархическому ранжиру, возникали волчьи нравы буржуазного общества; но относительная патриархальность все-таки сохранялась: благодаря феодальной отсталости, благодаря колоссальным пространствам России, оторванности периферии от центров.
Тем более что в течение прошлого века по крайней мере трижды создавались такие исторические условия, когда многие слои образованного общества, да иногда и простого народа, заражались иллюзией национального единства, всеобщей сплоченности в свете общих интересов. Это война 1812 года, эпоха перед реформой 1861 года и борьба за освобождение южных славян в 70-х годах. Интересно, однако, что иллюзии развеивались от события к событию, и следующая эпоха оставляла в лагере опьяненных иллюзией все меньше и меньше приверженцев. (На Западе же даже наполеоновские успехи не могли сплотить французскую нацию: слишком была обижена революцией феодально-монархическая верхушка общества.)
С другой стороны, все русские революционеры домарксистского периода, от Радищева и декабристов до народников включительно, верили, что, за исключением крайне узкой правящей верхушки и отдельных отщепенцев в средних и низших слоях общества, нация в целом заинтересована в радикальных преобразованиях, то есть что существуют общенациональные цели и интересы.
Наконец, еще один фактор, существенно определявший национальную специфику. Относительно молодое государство, подвижно и ускоренно развивавшееся, воспринимало себя как страну будущего, у которой открыты дороги и у которой все впереди. На этом парадоксально сходились западники и славянофилы, революционные демократы и либералы (хотя, разумеется, представления о будущем были весьма разнообразны и контрастны).
При таких социально-политических и общекультурных предпосылках можно выделить несколько коренных крайностей, антиномий, характерных соответственно для Запада и для России в области литературной критики, естественно теснейшим образом связанной и с литературой, и с философией, и с общественной мыслью; и лишь ограничивая себя, мы рассматриваем особо литературную критику.
1. Многовековое "разделение труда" на Западе специализировало литературную критику как журнальную науку об искусстве, о художественном в первую очередь. И немецкие гегельянцы (Рётшер, Фишер), и английские защитники "чистого искусства" от Кольриджа до О. Уайльда, и даже французские позитивисты, во главе с И. Тэном, утверждавшие воздействие на писателей и художников "расы, среды и момента", ориентировались все-таки на произведения литературы и искусства. Если и выдвигались на первый план нравственные проблемы (в немецкой критике можно назвать, например, Берне, во французской – Планша, в английской – Вордсворта и др.), то все-таки акцентировалось воздействие искусства на жизнь, а не наоборот.
Русские же критики, не только публицисты, не только декабристы, шестидесятники, народники, марксисты, но я глашатаи "третьего" пути вроде Ап. Григорьева и даже большинство апологетов "чистого искусства", например П. В. Анненков и А. В. Дружинин, ориентировались на жизнь, на отображение жизни в искусстве. Разница была лишь в интенсивности этого интереса и в его направленности: Чернышевского и Добролюбова интересовали прежде всего социально-политические проблемы, Григорьева – нравственно-психологические; Белинский жаждал отображения пороков крепостнического строя, Дружинин – светлых, "солнечных" начал бытия. Да кроме того, революционные демократы в качестве вторичного аспекта рассматривали и влияние искусства на жизнь, эстеты же этой проблемой не занимались. Но искусство как отражение действительности анализировалось подавляющим большинством русских критиков.
Вал. Майков очень удачно в статье "Нечто о русской литературе в 1846 г." определил отличие между Гоголем и Достоевским: "Гоголь – поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский – по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию его на личность индивидуума"[13]. Перефразируя это определение, можно сказать, что для большинства русских критиков XIX века человек важен прежде всего как представитель общества, для большинства западных – самое общество интересно по влиянию его на личность индивидуума (например, раса, среда и момент – три фактора, три фундамента, определяющих искусство, ценны для И. Тэна как фон, на котором рассматривается оригинальность творчества художника).
Западные критики, даже не будучи сторонниками искусства для искусства, почти всегда обращают внимание на специфически художественные аспекты произведений. Так Сент-Бёв, один из самых "социальных" критиков Франции, анализируя романы В. Гюго, не забывал упрекнуть писателя в художественных просчетах: "В "Последнем дне заключенного" он с поразительным красноречием, но в тоне несколько более раздраженном, чем это подобает, когда речь идет о милосердии, провозгласил уважение к человеческой жизни"[14]. И тот же критик отметил в рецензии на "Госпожу Бовари" Флобера: "...здесь появляются подробности весьма резкие, щекотливые и чуть ли не способные возбудить чувственность; до этой грани, безусловно, не следовало доходить. К тому же книга не есть сама действительность и никогда не может быть ею"[15].
А у нас даже Ап. Григорьев, постоянно ратовавший за специфику искусства, за литературу как особую форму жизни, именно эту грань между действительностью и искусством постоянно стирал. Наиболее прямо и утрированно выразил такое "нехудожественное" отношение к искусству и жизни Белинский в письме к В. П. Боткину от 2 – 6 декабря 1847 года: "Ты, Васенька, сибарит, сластена – тебе, вишь, давай поэзии да художества – тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертациею. Для меня дело – в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, – она для меня тем не менее интересна, и я ее не читаю, а пожираю" (XII, 445).
В русской литературной критике XIX века весьма велик удельный вес публицистики, публицистических отступлений, этического анализа, эзоповых приемов для разговоров на запретные социально-политические темы. А когда появлялись критики, нарочито отрывавшие эстетический анализ от этического, то их творчество воспринималось как выражение "чрезвычайно нерусских критических приемов"[16]. Это хорошо показал С. Г. Бочаров в статье о К. Леонтьеве[17].
2. Как следует из вышесказанного, западная критика прежде всего ориентировалась на писателя, на знатоков, на квалифицированных читателей; русская – на широкие читательские круги. Во многих и многих западных статьях даются указания писателю, как ему творить в будущем, по какой дороге идти; довольно часто прогнозируется дальнейшая эволюция художника. А русский критик предпочитал прогнозировать жизнь, прогнозировать тенденции в развитии коллизий и характеров, обращаясь при этом не столько к отдельному писателю, сколько к массовому читателю. И рекомендации выдавались читателю: читать, не читать, читать с коррективами.
Поэтому в статьях русских критиков господствуют обращения к читателю, риторические приемы, пропаганда идей и произведений литературы, и наоборот, здесь очень мало советов писателям; в крайнем случае, следовало беспощадное разоблачение писателя, без особого стремления к изменениям его индивидуальных социально-политических или литературных воззрений.
3. Русские критики (по крайней мере, значительное их большинство) отличались большой общественно-публицистической активностью, которая была связана с их глубокой убежденностью в необходимости изменить социально-политические институты, обновить жизнь, ускорить слишком медленный ход истории. Критики действовали "волнуясь и спеша", торопя события и используя литературу для такого поторапливания.
У западных же критиков в целом наблюдается значительно более общественно спокойное отношение к жизни и литературе, более остраненное, "непрактичное" внимание к художественным процессам, большее желание изучить их, чем изменить или использовать их для изменения жизни. Западная критика XIX века с этой точки зрения несравненно "академичнее" русской. Критические страсти, правда, отдаляли и западную критику от "чистого" литературоведения, но это были страсти, главным образом, личного порядка (например, насколько по своему индивидуальному художественному методу был близок или далек от вкусов критика рецензируемый писатель). Эти личные пристрастия подчиняли себе и социальные вопросы.
4. Для русской критики очень характерна крупномасштабность суждений, идей, идеалов: перспективы развития литературы и жизни мыслились не в рамках малых и автономных коллективов; а в масштабе деятельности целого народа, страны или даже всего мира (если не всей вселенной!).
Дифференциация и специализация различных сфер западной действительности приводила, наоборот, к нарочитой ограниченности и к индивидуальной спецификации выводов, к нежеланию обобщать до грандиозной всеохватности бытия, к концентрации внимания на частном, отдельном, оригинальном и самостоятельном, непохожем ни на что другое. Наблюдая со стороны за развитием русской культуры, известный испанский философ М. де Унамуно в 1920 году фактически подчеркнул именно две последние отмеченные нами особенности, рассматривая, правда, судьбы русского романа, а не критики: "В России роман это не жанр, не литература. И не беллетристика. Это вселенная, это целый мир, облеченный в плоть. Это также история; история, которую не только рассказывают, но и творят"[18]. Характеристику Унамуно можно смело перенести и на особенности русской критики. ..
5. Спецификация и "автономность" влияли в западной критике на жанры и композицию статей. Статья была как бы замкнутой, завершенной, посвященной отдельному (писателю, методу, произведению). Поэтому программно преобладали жанры литературного портрета и монографической рецензии. В русской же критике эти жанры, введенные в оборот Карамзиным, впоследствии лишь в особых условиях (о чем речь ниже) достигали своего расцвета. В целом же здесь преобладали синтез, разомкнутость анализа, открытость композиционных кульминаций и завершений, поэтому в русской критике имели успех, преобладали жанры проблемных и обзорных статей; а если в программной статье и анализировалось отдельное литературное явление, то от него следовал переход к общим проблемам общественного или литературного характера.
Господство одних жанров на Западе, других в России бросается в глаза при концентрации статей в отдельных томах собраний сочинений ведущих критиков. Еще более наглядное доказательство – сопоставительная демонстрация самых известных критических статей. В упомянутом многотомном исследовании по истории новой критики Р. Веллек к каждому тому прилагает хронологическую таблицу с указанием наиболее значительных критических работ и трудов по философии, эстетике, теории литературы – по отдельным странам. И если подсчитать статьи разных жанров критики в Англии, Франции, Германии, то окажется, что там будет много десятков литературных портретов и единицы – обзоров и проблемных статей (мало и рецензий, что объясняется стремлением Веллека отобрать лишь самые фундаментальные, обобщающие статьи). Наоборот, в России, по таблице Веллека, преобладают обзоры и проблемные статьи; имеются также монографические рецензии (главным образом, в трудах революционных демократов), носящие программный характер и, собственно говоря, выходящие за рамки жанра рецензии на отдельное произведение.
6. Пропитанность культуры "отдельностью" приводит в западной критике к выделению личностного начала (великолепен гегелевский образ: "После заката всеобщего солнца мотылек летит на ламповый свет частного"). Индивидуальность писателя, оригинальность произведения и особенно личность критика, его ярко выраженная частность (что не уничтожает претензий многих критиков на общеобязательность их суждений) – очень заметны в западной критике.
В русской критике более типична приобщенность критика к миру, к науке, к общественной группе, к редакционному кружку, с почти постоянной оглядкой на народ, на народные нужды и на народное мнение. Писателей, произведения, читателей критик будет тоже приобщать к коллективу, к группе (недаром принципиально стоявший вне журнальных групп Ап. Григорьев выглядел в середине XIX века странным, оригинальным, нетипичным). Ниже будет показано в связи с этим преобладание в русской критике XIX века личной формы мы над я. Преувеличенное развитие я критика, глубоко личного (иногда даже индивидуалистического) начала в творчестве Вал. Майкова и Писарева свидетельствует об их относительной исключительности, единичности в национальном мире и явном их "западничестве".
7. Характерная для многовековой многослойной культуры ритуальность, этикетность обусловила в западной критике этикетные, вежливые формы, способствующие закрытию от читателя интимных, частных сторон облика критика. Как, например, по английскому обычаю неприлично на вопрос о здоровье начать рассказ о реальных болезнях вместо стандартного ответа о благополучии, так и в критике считались неудобными откровенные лирические излияния о своих сомнениях, слабостях, реальных событиях. При всей подчеркнутой личностности суждений, критик соблюдал общепринятые нормы "поведения", иногда еще надевал на себя литературную маску, совершенно отделяющую повествователя статьи от реальной личности критика (в русской критике таким "западным" человеком был О. И. Сенковский – о нем еще будет речь впереди, – но только именно в смысле маски, закрывания от читателя своего подлинного лица при внешней гипертрофии "ячества", личности, а вовсе не в смысле этикетности: Сенковский был скорее распоясанно груб в своих статьях).
Для русской же критики показательна предельная откровенность суждений, выражавшаяся в нелицемерной прямоте восторженных похвал и еще больше – резких неприятий; в обнаженной честности признаний (например, Белинский совершенно не стеснялся публично и неоднократно признаваться в своих прежних ошибках и в незнании каких-то фактов или целых областей гуманитарных знаний), в благородном единстве слова и дела, то есть единстве жизненного поведения и декларируемых идеалов. Тот же Белинский писал К. Д. Кавелину об отличительной черте своей критики (из скромности преуменьшая талант): ".. .я знаю, что моя сила не в таланте, а в страсти, в субъективном характере моей натуры и личности, в том, что моя статья и я – всегда нечто нераздельное" (XII, 455). А с другой стороны, Герцен справедливо характеризовал славянофила К. Аксакова: ".. .он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительны" (IX, 163).
Поэтому при сопоставлении заметна умеренность, относительная ровность тона и мыслей западных критиков и крайности, страстный экстремизм русских (здесь еще немалую роль играли отмеченные выше динамизм, устремленность в будущее, открытость русской культуры). Прежде всего, разумеется, вспоминается облик "неистового Виссариона", так удачно очерченный Герценом: "Его слог часто бывал угловат, но всегда полон энергии. Он сообщал свою мысль с тою же страстью, с какою зачинал ее. В каждом его слове чувствуешь, что человек этот пишет своею кровью, чувствуешь, как он расточает свои силы и как он сжигает себя; болезненный, раздражительный, он не знал границ ни в любви, ни в ненависти" (VII. 238).
Да что Белинский! Даже тихий, умеренный, искавший золотую середину С. С. Дудышкин довольно часто высказывал весьма экстремальные мнения о русской литературе: то он отказывает в "народности" Пушкину, то нападает на Некрасова, то ожесточенно клеймит характер лермонтовского Печорина.
Самые-самые резкие критические споры на Западе (вроде полемики Байрона и "Эдинбургского обозрения" с поэтами "озерной школы" в начале XIX века или, в особенности, нападок Г. Гейне на Л. Берне в 1840 году) бледнеют по сравнению, например, с "расколом в нигилистах" (спор "Современника" с "Русским словом"), также как никакие критические памфлеты и инвективы Запада не могут сравниться по силе страсти, гнева, откровенности с письмом Белинского к Гоголю. Русская критика предпочитала называть вещи своими именами; если воспользоваться образами пушкинской эпиграммы, она говорила о недруге: "Козел в очках, плюгавый клеветник", в то время как на Западе было принято уничижать иносказательно: "Господин парнасский старовер, бессмыслицы оратор..."
Открытость, обнаженность, откровенность в сочетании с демократизмом идеологии, с постоянным вниманием к тяжелой судьбе родины, народа создали уникальную психологическую черту русской интеллигенции XIX века – больную совесть. Принято считать это качество дворянским, как своего рода ответственность, чувство стыда за угнетение крестьян, за крепостной и послекрепостнический эксплуататорский строй. Действительно, больная совесть очень характерна для передового дворянства XIX века, но она не менее характерна и для демократического разночинства, также чувствовавшего и ответственность, и стыд за все, что творилось в царской России и над народом, и над интеллигенцией.
8. Несколько "факультативными", охватывающими не подавляющую массу русской критики, но, однако, изрядную ее часть, являются еще – в противовес западной обдуманности, отточенности, формальной "закругленности" – экспромтность, первозданность, даже некоторая хаотичность, "непричесанность" статей, проникающие прежде всего в композицию и стиль критических произведений. Таково большинство статей Белинского; критик понимал эту свою особенность, признаваясь, например, в письме к В. П. Боткину от 28 февраля 1847 года: "Все лучшие мои статьи нисколько не обдуманы, это импровизации, садясь за них, я не знал, что я буду писать" (XII, 339); неоднократно Белинский признавался в этом и публично: "Я и сам не знаю, любезные читатели, как оно будет длинно. Может быть, из него выйдет и преуморительный уродец: избушка на курьих ножках, царь с ноготок, борода с локоток, а голова с пивной котел. Что делать, не я первый, не я последний; у нас это так в моде" (1,40).
Еще более хаотичен и "экспромтен" Ап. Григорьев, тоже хорошо знавший свой "грех" и так характеризовавший свою статью "О правде и искренности в искусстве" (1856): "Статья явилась на свет решительно в муках раскаяния, каким-то неправильно развившимся эмбрионом, с головой, значительно разросшейся на счет туловища, и, как эмбрион, на своих ногах ходить не могла"[19]. И Н. Н. Страхов подтверждал, со слов самого Григорьева: "Начиная свою статью, он никогда не знал ее конца, так он сам мне говорил незадолго до смерти"[20].
Отдельные черты бесплановости, хаотичности в построении статьи можно еще найти у Н. Полевого (который мог, например в статье о "Борисе Годунове", пообещать продолжение – "Окончание в следующей книжке" – и так его и не выполнить), а также у Н. Надеждина, у славянофилов. Зато статьи Вал. Майкова, Чернышевского, Добролюбова, Писарева, некоторых семидесятников, марксистов отличаются продуманностью, размеренностью и в этом отношении сближаются с западной традицией.
Перечисленные признаки придают русской критике XIX века неповторимое своеобразие, но не являются самодовольной индульгенцией, не свидетельствуют о превосходстве русской критики над зарубежной. В ней иногда, к сожалению, встречались и утраты, и промахи: например, непризнание, непонимание сложного творчества позднего Пушкина (30-х годов), впоследствии распространявшееся на Пушкина в целом; очень трудным для русской критики предстал многосторонний Гоголь; наконец, следует прямо сказать, что критика оказалась неподготовленной к достойной встрече романов двух гениев русской литературы – Толстого и Достоевского, предоставив все глубокие статьи о них XX веку.
Конечно, подобные упущения не снижают громадного историко-литературного и теоретического значения классической русской критики. Современным критикам есть на что опереться в истории отечественной культуры. Совершенствуя свое мастерство, они могут чрезвычайно широко использовать наследие прошлого.
[1]См.: В е н г е р о в С. А. В чем очарование русской литературы XIX века? Пб., 1912; Бурсов Б. И. Национальное своеобразие русской литературы. Изд. 2-е. Л., 1967; Берковский Н. Я. О мировом значении русской литературы. Л., 1975; Купреянова Е. Н., Макогоненко Г. П. Национальное своеобразие русской литературы. Очерки и характеристики. Л., 1976; Фридлендер Г. М. Национальное своеобразие и мировое значение русского романа. – В кн.: История русского романа в 2-х тт. М. – Л., 1964, т. 2, с. 591 – 626.
[2]Были лишь попытки соотнести философские и теоретико-эстетические взгляды русских революционеров-демократов с концепциями зарубежных мыслителей; см., например: Гуляев Н. А. В. Г. Белинский и зарубежная эстетика его времени. Изд-во Казанского унта, 1961. Немало подобных трудов опубликовано за рубежом.
[3]Сб. Белинский – историк и теоретик литературы, с. 168–169.
[4]"Литература и марксизм", 1930, № 2, с. 32 – 45; перепечатано в кн.: Гурштейн А. Ш. Избранные статьи. М., 1959, с. 85 – 102.
[5]Wellek R. History of Modern Criticism. 1750 – 1950, vol 3. New Haven – London, 1965, p. 264. (Здесь и далее перевод иностранных текстов мой. – Б. Е.)
[6]Ibid., vol. 4, 1975, p. 270. Следует учесть, что Веллек знает русскую критику (хотя он и читает ее в подлинниках) не так хорошо, как западную. В третьем томе Н. К. Михайловский назван у него марксистом (и лишь в четвертом "возвращен" в народники); в четвертом томе в статье Добролюбова "Забитые люди" первое слово переведено как "Forgotten", т. е. "забытые"; эти ошибки повторены во всех изданиях: в 1972 г. третий том вышел третьим изданием, в 1975 г. четвертый том – четвертым изданием.
[7]Berti G. Introdiuione. – II pensiero democratico russo del XIX secolo. Firenze. 1950, p. IX – X. На этот отзыв мне любезно указал А. Л. Григорьев. Здесь и далее в цитатах курсивные подчеркивания принадлежат авторам текста.
[8]W e g n е г М. N. G. Cernysevskij und Hermann Hettner. – "Zeitschrift fur Slawistik", 1963, Hf. 5, S. 709 – 724.
[9]См., например: Proctor Th. Dostoevskij and the Belinskij School of Literary Criticism. The Hague-Paris, Mouton, 1969 (книга посвящена литературной критике Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Писарева, Михайловского); Coquart A. Dmitri Pisarev (1840 – 1868) et 1'ideologie du nihilisme russe. Paris, 1946; серию статей французского слависта Шарля Корбе (Corbet) о Чернышевском и Добролюбове в ежегоднике "Revue des etudes slaves" (Paris), t. 24, 1948; t. 29, 1952; t. 32, 1955. Подробнее обзор иностранных исследований о русских критиках см.. в кн.: Григорьев А. Л. Русская литература в зарубежном литературоведении. Л., 1977.
[10]Например, переводились и реферировались книги и статьи многих знаменитых критиков Запада (Сент-Бёв, Гюго, Низар, Планш, Шаль, Готье, Тэн, Золя, Эннекен, Гете, Шиллер, Шлегели, Тик, Вак-кенродер, Берне, Гейне, Менцель, Ретшер, Фишер, Гайм, Геттнер, Шерер, Кольридж, Карлейль, Маколей, де Куинси, М. Арнольд н др.).
[11]Н. П. Сочинения Державина. 4 тома. СПб., 1831 г. – "Московский телеграф", 1832, № 15, с. 362 – 398; № 16, с. 523 – 555; № 18, с. 213 – 244.
[12]Белинский В. Г. Поли. собр. соч. в 13-ти т. М., 1954, т. 5, с. 629 – 631. Все дальнейшие ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома (римскими цифрами) и страницы. Ср. текст этого отрывка из статьи Белинского о значении слова "литература", опубликованный по черновой рукописи: Поляков М. Поэзия критической мысли. О мастерстве Белинского и некоторых вопросах литературной теории, с. 103 – 105.
[13]М а й к о в В. Н. Соч. Киев, 1901, т. 1, с. 207.
[14]Сент-Бёв Ш. Литературные портреты. Критические очерки 1970, с. 141.
[15]Там же, с. 461.
[16]Грифцов Б. А. Судьба К. Н. Леонтьева. – "Русская мысль", 1913, № 2, отд. II, с. 58.
[17]Бочаров С. Г. "Эстетическое охранение" в литературной критике (Константин Леонтьев о русской литературе). – В сб.: Контекст – 1977, М., 1978, с. 142 – 193.
[18]Цит. по статье: Эджертон В. Достоевский и Унамуно. – В сб.: Сравнительное изучение литератур. Сборник статей к 80-летию академика М. П. Алексеева. Л., 1976, с. 191.
[19]Григорьев Ап. Литературная критика. М., 1967, с. 406. Любопытно, что Григорьев почти повторяет образ Белинского – о царе с ноготок, с головой, как пивной котел: получился вольный или невольный перифраз из Белинского.
[20]Страхов Н. Н. Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве. – "Эпоха", 1864, № 9, с. 11.
|